Поль Рикёр
Забвение и прощение определяют, совокупно и по отдельности, горизонт всего нашего исследования. По отдельности — поскольку они принадлежат к разным проблемным сферам: для забвения это память и верность прошлому; для прощения — виновность и примирение с прошлым. Совокупно — поскольку траектории движения каждого из них пересекаются в том месте, которое, собственно, не является местом и точнее обозначается термином «горизонт»: горизонт умиротворенной памяти, даже счастливого забвения.
В каком-то смысле самой широкой является проблематика забвения, поскольку умиротворение памяти, в котором и заключается прощение, составляет, вероятно, последний этап на пути забвения, достигающего высшей точки в том ars oblivionis *, которое, по мнению Харальда Вайнриха, конституировалось параллельно ars memoriae, изученному и прославленному Фрэнсис Йейтс. Именно с учетом этого смысла я решил вынести слово «забвение» в название данной работы, поставив его в одинряд с «памятью» и «историей». Действительно, забвение остается внушающей опасения угрозой, которая вырисовывается на заднем плане феноменологии памяти и эпистемологии истории. В данном отношении это понятие есть символ исторического состояния, ставшего темой третьей части нашей книги, —символ непрочности этого состояния. В другом смысле наиболее широка проблема памяти, поскольку возможное ars oblivionis предстает как двойник ars memoriae, образ хорошей памяти. Аидея хорошей памяти, можно сказать, положила начало всей книге, когда мы решили воспрепятствовать тому, чтобы патология памяти взяла верх над феноменологией обычной памяти, рассматриваемой под углом зрения этапов ее успешного функционирования;
* Искусство забвения (лат.).искусство памяти
правда, тогда мы еще не знали, какую цену придется заплатить, чтобы придать полный смысл идее хорошей памяти: для этого потребуется исследовать диалектику историии памяти, а в конце осуществить двойной анализ — анализ забвения и прощения.
На этом взаимодействии горизонтов — именно в том смысле, в каком мы говорили о взаимодействии масштабов — завершится наше исследование. Слово «горизонт» наводит на мысль не только о слиянии горизонтов в гадамеровском смысле, который я принимаю, но также и об убегании горизонта, о незавершенности. Такое признание не является неожиданным в деле, которое с самого начала ведется под знаком беспощадной критики, направленной против hybris тотальной рефлексии.
Можно долго говорить о забвении, не упоминая до поры о проблематике прощения. Именно так мы и поступим в этойглаве. Забвение прежде всего и в самом общем виде предстает как ущерб, нанесенный надежности памяти, — ущербность,слабость, пробел. В этом плане сама память определяется, по крайней мере в первом приближении, как борьба против забвения. Геродот стремится уберечь от забвения величие грекови варваров. И наш пресловутый долг памяти возвещается как призыв не забывать. Но в то же время и в силу того же спонтанного побуждения мы устраняем призрак памяти, котораяякобы ничего не забывает. Мы даже считаем ее чудовищной. В нашем сознании возникает притча Хорхе Луиса Борхеса оФюнесе el memorioso, человеке, который ничего не забывал.
Стало быть, в использовании человеческой памяти необходима мера: «ничего слишком», согласно формуле античной мудрости? Значит, забвение не является во всех отношениях врагом памяти, и память должна была бы заключить договор сзабвением, чтобы ощупью найти точную меру своего равновесия с ним? И эта соразмерная память имела бы нечто общее с отвержением тотальной рефлексии? Что же, память без забвения — это всецело плод воображения, предельный образтой тотальной рефлексии, за которой мы ведем охоту на всех уровнях герменевтики исторического состояния?
Нужно сохранять в сознании это предчувствие, Ahnung, в течение всего странствования по ущельям, скрывающим линиюгоризонта.
Не будет преувеличением говорить здесь об ущельях, которые нужно преодолеть. Тот, кто берется оценить очевидные недостатки и предполагаемые достоинства забвения, вначале сталкивается с удручающей полисемией слова «забвение», об изобильности которой свидетельствует литературнаяистория в описании Харальда Вайнриха. Чтобы не впасть в уныние, которым — в силу богатства языка — может быть отягчено ностальгическое странствование, предвещаемое темой забвения, я предлагаю сетку прочтения, в основе которойлежит идея глубины забвения. Чтобы прояснить это различение, я соотнесу его с тем, чем направлялось прежде описание мнемонических феноменов, рассмотренных в «предметном» ракурсе (соответственно субстантивному использованию термина «воспоминание»*), — с различением между когнитивным и прагматическим подходами; при первом память постигалась сообразно ее претензии верно представить прошлое, тогда как второй касается оперативной стороны памяти, ее осуществления, как в случае ars memoriae или в случаях верного и неверного использования, которые мы попытались классифицировать. Забвение побуждает к новому толкованию двух проблемных областей и их взаимосвязи при помощи нового принципа различения — принципа уровней глубины и проявленности. Действительно, забвением предполагается новое значение идеи глубины, которую феноменология памяти стремится отождествить с расстоянием, удалением, в соответствии с горизонтальным образом глубины; в экзистенциальном плане забвение предполагает нечто вроде погружения в пропасть, выражаемого метафорой вертикали, глубины.
Оставаясь пока в плане глубины, я предлагаю сопоставить проблематику, относящуюся к этому уровню, с когнитивным подходом к спонтанной памяти. Действительно, именно на пересечении этих областей исследования забвение приводит к апории, с которой связана проблематичность репрезентации прошлого, — к апории ненадежности памяти; забвение — это, по сути, вызов, брошенный претензии памяти на надежность. Но прочность воспоминания обусловлена загадкой, конституирующей всю проблематику памяти, то есть диалектикой присутствия и отсутствия, составляющей главное в репрезентации прошлого; к этому добавляется ощущение дистанции, присущей воспоминанию, в отличие от простого отсутствия образа, — неважно, способствует ли оно отображению или маскировке. Проблематика забвения, сформулированная на уровне наибольшей ее глубины, свидетельствует о переломном моменте проблематики присутствия, отсутствия и дистанции — моменте, противоположном тому маленькому чуду хорошей памяти, каковым является актуальное узнавание прошлого воспоминания.
* Фр. слово "souvenir" означает и "вспоминать" и "воспоминание".
Именно этот переломный момент обозначает основную точку бифуркации, которая положит начало двум первым разделам данного исследования; имеется в виду оппозиция между двумя основными образами глубокого забвения, которые я называю забыванием из-за стирания следов и забыванием-резервом (я скоро поясню это выражение). Этой большой бифуркации посвящены первый и второй раздел данной главы. Как явствует из названия первого образа глубокого забвения, на этом решающем уровне именно проблема следа определяет собой проблематику забвения. И здесь нет ничего неожиданного. С самого начала работы мы соотнесли свой анализ с высказанным Платоном в «Теэтете» предложением связать судьбу eikōn с судьбой typos, отпечатка, подобного следу, оставленному кольцом на воске. Именно эту связь между образом и отпечатком забвение побуждает рассмотреть более глубоко, чем это делалось до сих пор. Вся проблематика следа от Античности до наших дней на самом деле коренится в этом древнем понятии отпечатка, которое, отнюдь не разрешаязагадку присутствия того, что отсутствует, — загадку, приводящую к проблематике репрезентации прошлого, — добавляет к ней свою собственную загадку. Какую же?
Уже в комментарии к текстам Платона и Аристотеля, руководствуясь метафорой отпечатка на воске, я предложил различать три рода следов: письменный след, который становится всфере историографических операций документальным следом; психический след, который можно назвать скорее впечатлением, чем отпечатком, понимая под этим чувство, оставленное внас событием примечательным или, как говорят, впечатляющим; наконец, церебральный, кортикальный след, изучаемый нейронауками. Я отвлекаюсь здесь от документального следа, о котором шла речь во второй части, но напомню, что, как всякий материальный след — а кортикальный след стоит в этомотношении в одном ряду с документальным следом, — он может быть физически искажен, стерт, разрушен; помимо прочего, именно стремление предотвратить эту угрозу стирания следа побуждает создавать архив. Мы займемся сопоставлением двухдругих следов: психического и кортикального. На их взаимосвязи строится вся проблематика глубокого забвения.
Сложность прежде всего заключается в доступе к этим следам. К одному и другому ведут радикально различные пути. Церебральный, кортикальный след известен нам только извне,благодаря научному знанию, которому не соответствует какой-либо чувственный, жизненный опыт, в отличие от того, как обстоит дело с теми органами чувств, о которых мы говорим,что мы видим глазами и берем что-то руками. Мы не можем сказать, что мыслим мозгом. Мы знаем, что этот мозг-объектесть наш мозг, расположенный в черепной коробке, каковой является наша голова с ее фасадом-лицом, — наша голова, символ того господства, которое мы стремимся осуществить надсвоими членами. Сложность составляет это присвоение «нашего» мозга — и следов, которые запечатлевает в нем объективноепознание. Первый раздел данной главы будет посвящен дискуссиям о понятии мнезического следа3, с которым связана первая форма глубокого забвения, забвения из-за стирания следов.Подступ к предполагаемым психическим следам совершенно иной. Он гораздо более потаенный. Об этих следах говоряттолько ретроспективно, на основании точных опытов, строящихся по модели узнавания образов прошлого; данные опыты в конечном счете позволяют полагать, что многие воспоминания, может быть, наиболее ценные среди воспоминаний детства, не были окончательно стерты, но только стали недоступными и не находятся в нашем распоряжении, в силу чего мы можем сказать, что забываем меньше, чем это нам кажется или чем мы опасаемся.
Но трудность, связанная с проблематикой двух следов, заключается не только в доступе к феноменам, о которых идетречь. Она касается самого значения, которое может быть придано двум этим пониманиям следа — внешнего и внутреннего. Первый раздел, посвященный концептуальному применениюидеи мнезического следа в рамках нейронаук, распадается на три момента.
1). Какова, спросим мы в предварительном порядке, принципиальная позиция философа перед лицом ученых, говорящих вообще о следах, мнезических и немнезических? 2). Какобстоит дело в более частном случае, с мнезическими следами? Чему могут научить друг друга в этом плане феноменолог и невролог?
3 Я использую терминологию нейронаук, где идет речь о мнезическомследе. Термин «мнемонический» я сохраняю для совокупности феноменов, относящихся к сфере феноменологии памяти.
Именно на данной стадии вопрошания главный вопрос достигнет самого высокого уровня проблематичности. 3). Наконец, какое место занимает вопрос о забывании в картине дисфункций памяти? Является ли дисфункцией само забывание? В этой третьей части вопрошания мы внимательнее всего рассмотрим забывание из-за стирания следов. Но принцип предложенного решения будет в неявной форме присутствовать уже с самого начала благодаря идеям causa sine qua non*, субстрата, корреляции между организацией и функцией. Ведь главной установкой является здесь эпистемологический разрыв между дискурсом онейронном и дискурсом о психическом. Этот разрыв предохранит от любой спиритуалистической экстраполяции или материалистического редукционизма в силу того, что в классическом спорепо поводу так называемого вопроса о союзе души и тела мы будем неуклонно оставаться в сфере онтологии.
Именно благодаря этому я максимально разовью во втором разделе допущение, обосновывающее отсылку к отчетливомупонятию психического следа, какова бы ни была его нейронная обусловленность. Решающий опыт, как мы только что сказали,есть опыт узнавания. Я называю его маленьким чудом. Действительно, именно в момент узнавания наличный образ, как полагают, соответствует первому впечатлению, шоку от события. Там, где нейронауки говорят просто о реактивации следов, феноменолог, опираясь на живой опыт, будет говорить о сохранении первичного впечатления. Именно этому дискурсу я придам наибольшую напряженность, идя по стопам Бергсона, исследовавшего в «Материи и памяти» всецело ретроспективноедопущение о рождении воспоминания в момент самого впечатления, о «возрождении образов» в момент узнавания. Но в этом случае должно быть постулировано «бессознательное» существование воспоминания, в том особом смысле, который можно приписать такому бессознательному. Данную гипотезу о самосохранении, конституирующем длительность, я попытаюсь распространить на другие феномены сокрытости, вплоть до тойточки, где эта сокрытость может предстать как позитивный образ забвения, которое я называю забыванием-резервом. Действительно, именно из этой сокровищницы забвения я черпаю,когда мне хочется вспоминать о том, что я однажды видел, слышал, испытал, узнал, постиг. Именно на этом постоянстве историк сможет, вслед за Фукидидом, воздвигнуть проект «опыта, усвоенного навечно».
*Необходимого условия (лат.).
Разумеется, остается еще проблема согласования нейронного статуса мнезических следов и статуса того, о чем говорится в терминах сохранения, последействия, возрождения, длительности. Может быть, следует ограничиться, по крайней мере в избранном мной дискурсе, признанием полисемии понятия следа, поскольку идея психического следа предполагает наделениеравными правами идеи нейронного следа. Тогда мы будем иметь дело с двумя соперничающими между собой прочтениями мнемонических феноменов. Первое склоняется к идее окончательного забвения: это забывание из-за стирания следов; второе тяготеет к идее обратимого забвения, даже к идее незабываемого, то есть забывания-резерва. Таким образом, двойственное чувство, которое мы испытываем в отношении забвения, коренится и вместе с тем находит свое теоретическое оправдание в состязании между двумя разнородными подходами к загадке глубокого забвения, первый из которых ведет к интериоризации и присвоению объективного знания, другой же—к ретроспекции, основанной на решающем опыте узнавания. С одной стороны, забвение вселяет в нас страх. Не осуждены ли мы на то,чтобы все забыть? С другой стороны, мы радуемся, как мгновению счастья, возвращению частицы прошлого, вырванного, как говорится, у забвения. Два эти прочтения продолжаются, насколько позволяет мозг, всю нашу жизнь.
Продвигаясь по-прежнему вдоль вертикальной оси, обозначающей уровни глубины забвения, мы достигаем образов очевидного забвения. Их рассмотрению будет посвящен третий раздел данной главы. Руководствуясь предложенной выше корреляцией между двумя большими частями этой главы и различением между когнитивным и прагматическим подходами кмнемоническим феноменам, мы отнесем этот раздел к сфере прагматики забвения. Очевидное забвение есть также действенное забвение. Чтобы помочь в расшифровке феноменов, восходящих к прагматике забвения, я использую сетку прочтенияверного и неверного использования памяти, подвергнутую испытанию во второй главе первой части. Такая иерархия продемонстрирует усиление проявлений действенного забвения. Исследование проблемы забвения не только приведет к удвоениюописания, где одни и те же способы применения памяти раскроются в новом ракурсе — как способы использования забвения; последние, помимо того, введут нас в особую проблематику,
поскольку их внешние проявления можно распределить на горизонтальной оси, растянутой между двумя полюсами — пассивным и активным. Тогда забвение обнаружит присущую емухитрую стратегию. В заключение мы рассмотрим пример, заимствованный из истории наших дней и иллюстрирующий этиверные и неверные способы использования забвения.
В конце исследования, посвященного прагматике забвения, сопоставление названных способов с иерархией способов верного и неверного использования памяти неизбежно приведет квопросу о том, какой отголосок, какой отклик трудности и двусмысленности, связанные с пресловутым долгом памяти, могутвстретить со стороны забвения и почему ни в коем случае нельзя говорить о долге забвения.
I. Забвение и стирание следов
В нейронауках стало привычным прямо приступать к проблеме мнезических следов с целью локализовать эти следы или подчинитьвопросы топографии вопросам связности, иерархии синаптических структур; отсюда переходят к отношениям между организацией ифункцией и, опираясь на это соответствие, определяют ментальный (или психический) коррелят кортикального — представления и образы, в том числе образы мнезические. О забывании тогда заходит речь в связи с дисфункциями мнезических операций, на расплывчатой границе между нормальным и патологическим.
Эта программа и это движение мысли с научной точки зрения безупречны. Но анализировать их — дело невролога. Вопросы философа — любого философа — совсем другого рода.Прежде всего, существует предварительный вопрос, упомянутый в пояснительных замечаниях и касающийся места идеи кортикального следа в типологии способов применения этого понятия. Раз очерчена идея кортикального следа, вопрос состоит вот в чем: что, как не отношение ко времени и к прошлому,рассмотренное в плане функции и психического выражения, дает нам основание утверждать, что такой-то след является мнезическим. Но для феноменолога это отношение конкретизируется в центральной проблематике образа-воспоминания, а именно в диалектике присутствия, отсутствия и дистанции — теме, которая положила начало нашему исследованию, сопутствовалаему и стала его болевой точкой. Задача философа состоит, стало быть, в том, чтобы соотнести науку о мнезических следах с проблематикой, составляющей сердцевину феноменологии репрезентации прошлого. Перечитывание работ невролога, которое мы предпримем далее, всецело обусловлено этой идеей соотнесения знаний из области неврологии с диалектикой мнемонического образа. Такое соотнесение исключает непосредственноеизучение понятия мнезического следа. Требуется терпение для долгого обходного пути, и отправной точкой в нем станет прояснение отношения, которое философия, как мы ее понимаем,поддерживает с нейронауками. Только в этом случае можно будет прямо подступить к понятию мнезического следа, рассмотрев его связь с загадкой наличной репрезентации отсутствующего прошлого. Но даже тогда речь не пойдет еще собственно о забывании, о том, какого рода дисфункцию оно собой представляет. Является ли оно дисфункцией, подобной амнезиям,подлежащим клиническому исследованию?
а). В связи со своей позицией философа перед лицом нейронаук я позволю себе резюмировать аргументацию, которую я развил в дискуссии с Жаном-Пьером Шанжё в работе «Что нас побуждает мыслить. Природа и правило»4. Я стараюсь держаться не в плане монистической или дуалистической онтологии, а в планесемантики дискурсов, которые ведутся, с одной стороны, нейронауками, а с другой — философами, объявляющими себя наследниками одновременно французской рефлексивной философии (от Мен де Бирана и Равессона до Жана Набора), феноменологии (отГуссерля до Сартра и Мерло-Понти) и герменевтики (от Шлейермахера до Дильтея, Хайдеггера и Гадамера)5. За точку опоры явозьму тогда идею, что всякое знание, будучи по определению ограниченным, соотносится с тем, что является для него последнимреферентом, признаваемым в качестве такового научным сообществом, которое формируется в рамках одной и той же дисциплины, причем этот референт является последним только в данной сфере и определяется одновременно с ней.
4 Changeux J.-P. et Riœur P. Ce qui nous fait penser. La nature et la règle..
5 Вступая в дискуссию, я заявил следующее: «Мой исходный тезис состоитв том, что дискурсы, ведущиеся той и другой сторонами, связаны с двумя разнородными перспективами, — разнородными, то есть не сводимыми друг кдругу и не выводимыми друг из друга. В одном дискурсе рассматриваются нейроны, нейронные связи, нейронная система, во втором — знания, действия, чувства, то есть акты или состояния, характеризуемые намерениями, мотивациями, ценностями. Я поведу борьбу против того, что отныне буду называть семантической амальгамой и что, на мой взгляд, резюмируется в формуле, достойной названия оксюморона: "Мозг мыслит"» (ор. cit., р. 25).
Следует поэтому поставить себе запрет на превращение дуализма референтов в дуализм субстанций. Этот запрет в той же мере касается философа, что и ученого: для первого термин «ментальный» не равнозначентермину «нематериальный», совсем наоборот. Жизненное ментальное предполагает телесное, но слово «тело» берется при этом всмысле, не сводимом к «объективному телу», каким оно познается в науках о природе. Телу-объекту семантически противостоит живое тело, собственное тело: мое тело (то, откуда я говорю), твоетело (принадлежащее тебе, к кому я обращаюсь), его или ее тело(принадлежащее ему или ей, о ком я рассказываю историю). Существует только одно, мое тело, тогда как все тела-объекты находятся передо мной. Это влечет за собой проблему, создающую большие затруднения для феноменолога-герменевта: как понять«объективацию», в силу которой собственное тело постигается как «тело-объект»6. Фактически от собственного тела к телу-объекту ведет долгий путь. Необходимо сделать обходной маневр с помощью идеи общей природы, а для этого, обратившись к идее интерсубъективности, обосновывающей общее знание, подняться до атрибуции ментальных состояний, которые у большинства телесных субъектов сравнимы между собой и соответствуют друг другу. Вконечном счете только это большинство правомочно сказать «мой» мозг: мозг как «один из», «один среди других». Тогда я могу утверждать, что другой человек, как и я, обладает мозгом. Только в конце этого долгого обходного пути существует мозг вообще, изучаемый нейронауками. Последние считают вполне ясным процесс объективации, который для герменевтической феноменологии остается проблемой — важной и во многих отношениях ещене разрешенной. Действительно, в каком смысле собственное тело и тело-объект суть одно и то же тело? 7
6 Скажем по поводу понятия предельного референта, что эта проблемамногократно встречалась в данной работе; так, говоря об историографическойоперации, я признал, что последним референтом является совместное действие,на траектории формирования социального отношения и связанных с ним идентичностей. Более определенным образом я принял, в плане литературно-исторической репрезентации, понятие договора о чтении между писателем и его аудиторией, в силу чего были ограничены ожидания, к примеру, вымысла или реальности в случае рассказываемой истории. Подобный договор в неявнойформе складывается между ученым и просвещенной публикой.
7 В работе «Природа и правило» («La Natura et la Règle») я ставлю этупроблему как проблему третьего дискурса: есть ли это абсолютный дискурс,иная версия дискурса о рефлексии, критикуемого здесь? Или другой дискурс, будь то спекулятивный в духе Спинозы либо посткантианцев, будь то очевидно мифический, открытый для множества транспозиций?
Эта проблема сложна,поскольку нельзя с первого взгляда обнаружить переход от одного рода дискурса к другому: либо я говорю о нейронах и т.п., оставаясь в рамках определенного языка, либо я говорю омыслях, действиях, чувствах и связываю их с моим телом, с которым нахожусь в отношении обладания, принадлежности.Следует быть признательными Декарту, который — наперекор упрощениям и неясностям средневекового гилеморфизма — перенес проблему эпистемологического дуализма в ее ключевойпункт, подойдя к пониманию человека как существа, которое не пребывает в своем теле, как лоцман в своем судне8. Но мозгособенно примечателен в этом плане: тогда как с некоторыми органами — сенсорными, двигательными — я поддерживаю двоякое отношение, которое позволяет мне, с одной стороны, рассматривать глаза и руки как части объективной природы, а с другой стороны, говорить, что я вижу глазами, беру руками, яне могу сказать подобным образом, в том же смысле принадлежности, что я мыслю мозгом. Не знаю, случаен ли тот факт, что мозг нельзя воспринять, но я действительно не чувствуюсвой мозг, не могу двигать им, как каким-либо иным своим органом; в этом отношении он всецело объективен. Я присваиваю его лишь как нечто размещенное в моей черепной коробке,а значит, в моей голове, которую я почитаю и защищаю как место власти, гегемонии в субъекте, пребывающем в вертикальном положении, которое дает ему возможность поддерживать исохранять себя перед лицом остального мира. Ученый, быть может, позволит себе сказать, что человек мыслит мозгом; дляфилософа не существует параллели между фразами: «я беру руками», «я понимаю мозгом». С его точки зрения, ученый именно дает себе разрешение на то, чтобы в его договоре о дискурсе творительный падеж обозначал нечто иное, чем жизненное отношение принадлежности собственного тела, обладания им, —то есть отношение между организацией и функцией, о чем мы скажем сейчас несколько слов.
8 Azouvi F. La formation de l'individu comme sujet corporel à partir de Descartes // Cazzaniga G. et Zarka C. (dir.). L'individo nel pensiero moderno, secoli 16-18; французский перевод: L'individu dans la penséе moderne, XVIIe-XVIIIe siècle, t. I. Piza, ETS, Istituto italiano di cultura (Fr.), Universita degli Studi (Piza), 1995.
Размещаясь на границе эпистемологии и онтологии, философ охотно прибегнет к формулировке, предложенной Платоном в «Федоне». Сократ дает два ответа на вопрос, почему он не бежит из тюрьмы, а сидит и ждет смерти, на которую его осудило общество: он остается в этом положении, потому что его удерживают его члены; тело является тогда необходимым условием, causa sine qua non; но подлинная причина, побуждающая его оставаться здесь, — подчинение законам общества. Используя эту формулировку, я скажу, что мозг является причинойтолько в плане обусловленности, выраженной идеей causa sine qua non. Значит, можно говорить, как это сделал Аристотель в своей теории форм причинности, о материальной причине, или,как я предпочитаю выражаться, о субстрате.
Ученый еще признает границы этого каузального дискурса, когда ведет речь только об «участии» той или иной кортикальной зоны, о «роли», «причастности», даже об «ответственности»такой-то нейронной структуры, или же заявляет, что мозг «затрагивается» появлением таких-то психических феноменов. Нобиолог требует большего, причем независимо от той философской позиции, охотно разделяемой научным сообществом, согласно которой дуализм душа—тело есть проклятие, а материалистический монизм — допущение, не вызывающее сомнений как статья договора, который регулирует деятельность научного сообщества. Представитель нейронаук требует менее негативного использования на своей собственной территории каузальности, господствующей в отношениях между структурой, или организацией, и функцией. Такая каузальность отвлекается отналичия здесь известной разнородности — ведь организация не есть функция — и в этом плане равнозначна корреляции. Акорреляция означает нечто большее, чем условие sine qua non, к последнему она прибавляет позитивную обусловленность, которая делает возможным in fine утверждение, что мозг есть такая организация, благодаря которой я мыслю или, другими словами, которая заставляет меня мыслить. Стремясь в большей мере использовать свои преимущества, биолог привлечет в качестве аргумента корреляцию между структурой и функцией и перенесет на церебральную организацию сущности, относящиеся в то же время к сфере дискурса о ментальном, такие какпредставления и образы, — сущности, которые какой-то своей стороной очевидно связаны с функцией. Здесь философ спохватится и заподозрит наличие семантической амальгамы, которая, с его точки зрения, выходит за пределы допущения, связанного с идеей корреляции. Но биолог прибегнет к новой двусмысленности, на этот раз в связи с понятием функции: постепенно всякое некортикальное становится функцией.
Гегемонистскиеустремления, свойственные любой науке, осуществляются поэтому в отношении родственных наук, будь то в сфере, расположенной ниже уровня молярной кортикальной организации, в биологической химии, привлекаемой, в частности, к изучению синаптических разветвлений, будь то (что более проблематично для философа) выше собственно кортикального уровня, в области когнитивных наук (говорят о нейрокогнитивных науках),психологии поведения, этологии, социальной психологии; при этом существует опасность упразднить, недолго думая, различия между кортикальным и культурным следом. Здесь философ охотно согласится умерить свою семантическую бдительность, проявляя толерантность к нарушениям, допускаемым,как бы по уговору, научным сообществом, о котором идет речь. Так, невролог позволяет себе помещать образы в мозг, вопреки оговоркам, обусловленным семантическим ригоризмомфилософа. Нарушение покажется последнему менее очевидным, когда нейронауки, исходя из идеи о мозге как проективной системе, сопоставят феноменологию действия с близкими ей идеями антиципации, разведывания, относящимися к новой смешанной области, как будто в практическом плане граница между двумя дискурсами, научным и феноменологическим, является более проницаемой, чем в плане теоретическом.На уровне действия корреляция между неврологией и феноменологией означает соответствие 9.
9 Berthoz A. Le Sens du mouvement. P., Odile Jacob., 1991. Clark A. Being there: Putting Brain, Body and World together again. MIT, 1997. Я заинтересовался этими исследованиями, поскольку в моем подходе к социальному феномену, на который нацелена историографическая операция, соотносятся репрезентация и действие. Здесь мы также находим излюбленный тезис Ж. Кангилема о среде, представляющей собой не совершенно готовый мир, каким он познается в опыте, но окружение, которое живое существо конфигурирует своей исследовательской активностью. См.: "Connaissance de la vie".
б). Поставив более специальный вопрос о мнезических следах, мы ограничиваем сферу анализа и приближаемся ксредоточию амнезии и забвения. В то же время мы подходим к центральному моменту дискуссии — к отношению междуфеноменологическим значением образа-воспоминания и материальностью следа.
На первый взгляд, феноменология немногого может ожидать от клинических исследований, находящих продолжение в анатомо-физиологическом изучении мозга. Я неоднократно говорил, что знание того, что происходит в мозге, непосредствен-но способствует самопониманию только в случаях дисфункций, поскольку ими затрагивается поведение — хотя бы потому, что человек нуждается в уходе, а в более общем смысле — в силу нового прилаживания форм поведения к «урезанному»окружению, по выражению Курта Гольдштайна, заимствованному Жоржем Кангилемом. Но даже в случае болезни, непосредственно связанной с мозгом, новое приспособление всех форм поведения к «катастрофической ситуации» требуетстольких хлопот от тех, кто ухаживает за больным, не говоря уже о его собственном смятении, что такое резкое изменениеформ поведения препятствует осмыслению знаний о мозге. Нейронауки, как можно было бы сказать, ничем непосредственно не способствуют организации жизни. А потому можно развивать этический и политический дискурс о памяти изаниматься сложной деятельностью в многочисленных гуманитарных науках, даже не упоминая при этом о мозге. У самой эпистемологии исторического знания не было ни повода, ни нужды прибегать к нейронаукам; ее предельный референт, социальное действие, не предполагал этого. И все же я не буду отстаивать права феноменологии памяти на игнорирование нейронаук.
Нейронауки, исследующие память, могут, во-первых, внести свою лепту в организацию жизни на уровне того рефлексивного знания, в котором состоит герменевтика жизни. Мы не только извлекаем из природы непосредственную пользу; существует любопытство в отношении к предметам природы, наиболее чудесным продуктом которой, несомненно, является мозг.Но это любопытство — вообще говоря, тождественное с тем, что движет эпистемологией истории, — есть одна из установок,артикулирующих наше отношение к миру. Наша каузальная зависимость от функционирования мозга, знанием о которой мы обязаны любознательности, постоянно обучает нас,даже при отсутствии какого-либо недомогания, связанного с дисфункциями. Это обучение предостерегает нас от амбициозного hybris, стремящегося возвести нас в ранг хозяев и властелинов природы и вносящего разлад во все наше бытие-в-мире. Если феноменология памяти в чем-то созвучнаэтому общему наставлению, даваемому нейронауками, то именно в том плане, в каком мы рассуждали, опираясь наработу Кейси «Вспоминание», о внутримировости воспоминания. Эту брешь в стене взаимного незнания можно, однако, расширить.
Поразительно, что в работах, непосредственно посвященных памяти и ее нарушениям11, уделяется много внимания тому, что П. Бюзе12 называет таксономией памяти или, скорее, памятей: сколько памятей, спрашивается, можно насчитать? Таков второй важный урок, вынесенный из клинических исследований. На данном уровне необходимо предложенное выше прямое сопоставление с феноменологией памяти. Здесь не должныбыли бы удивлять несогласия, более поверхностные, чем показалось вначале. Они связаны по существу с различиями в плане постановки вопросов и методологии. В основе нашей типологии с ее парами противоположностей лежал главным образомвопрос о времени, о временной дистанции и глубине; кроме того, она была ориентирована на- традиционную концептуальность (это видно на примере таких понятий, как репрезентация, вымысел, изображение (dépiction)); наконец, онанаправлялась стремлением к сущностному анализу, часто вопреки различениям, проводимым обыденным сознанием или экспериментальной психологией нашей эпохи.
Со своей стороны, таксономия, идущая от клиники, зависит от условий наблюдения, которые чаще всего значительно удалены от условий повседневной жизни: это либо структурныереконструкции, которые следует допускать при выявлении избирательного характера той или иной дисфункции, либо наблюдения, ведущиеся в искусственных условиях, где экспериментатор является хозяином положения, в частности при формулировке задач, предлагаемых испытуемым; в свою очередьответы, даваемые на эти задачи, интерпретируются в соответствии с многообразием избранных критериев успеха, даже с разнообразием позиций исследователей, часто придерживающихсявесьма различных традиций постановки эксперимента. Так, различения, предлагаемые П. Бюзе, обусловлены неким консенсусом, которому способствовали, помимо чисто клиническихисследований, когнитивные науки, психология поведения, этология, социальная психология. Но подобные различенияне являются из-за этого менее интересными. Таково лучше всего подтвержденное различение между кратковременной и долговременной памятью, а также разграничения, внутренне присущие им обеим.
11 Schacter D. (dir.) Memory Distortions. Harvard University Press, 1995.
12 Buser P. Cerveau de soi, Cerveau de l'autre, Odile Jacob, 1998.
К примеру, говорят о сиюминутной памяти — одной из форм кратковременной памяти, — действенность которой измеряется секундами (здесь, конечно, имеется в виду объективное время, измеряемое хронометрами); говорят также о рабочей памяти (mémoire de travail), само название которой напоминает о способе, каким она исследовалась, — о ситуации выполнения разнообразных когнитивных задач, предложенных экспериментатором. Особенно интересно различение между декларативной и оперативной памятью(последняя относится к жестикуляционной активности и двигательным функциям), напоминающее проведенное Бергсоном различие между двумя формами памяти или теорию habitus у Панофского, Элиаса и Бурдьё. Поразительно, что разделениепроводится все дальше и дальше, в соответствии с исследуемыми видами деятельности (обучение, узнавание объектов, лиц, семантические навыки, знания и умения и т.п.); все,включая пространственную память, имеет право на отдельное упоминание. Удивляют объем и точность информации, а одновременно — некоторая узость, связанная с тем, что в условиях эксперимента не учитываются конкретные условия жизни, другие ментальные функции и, наконец, участие всегоорганизма. Здесь заслуживают внимания усилия, прилагаемые П. Бюзе для компенсации этого дробления, в котором он доходит до вычленения специализированных форм памяти; так,в поле нейрокогнитивных дисциплин вновь появляется понятие сознания в смысле простой бдительности или awareness, а вместе с ним и понятие уровней сознания. Таким образом добиваются интересного различения между эксплицитной памятью и имплицитной подсознательной памятью. Само название,данное Бюзе написанной им главе — «Сознание и подсознание», — замечательно выражает стремление укрупнить раздробленные на мелкие части таксономии в соответствии уже не с критериями успеха в решении задач, а с уровнями сознания.Это дает возможность постичь не только «внутримировость» памяти, как было раньше, но и способы ее нового присвоениясубъективным сознанием. Таким образом, наша теория атрибуции памяти обогащается рассмотрением уровней эффективности осознания. Мы вернемся далее к этой теме в связи с проблемой вызывания воспоминаний и нарушений этого процесса, которые могут представлять интерес с точки зрения исследования забывания.
Читатель, возможно, задастся вопросом о том, как толкуются при подобном подходе церебральные локализации илинаделение какой-то цепи либо нейронной структуры той или иной мнемонической функцией. Мы касаемся здесь наиболеесложного вопроса всего предприятия в плане не столько анатомо-клинического наблюдения, сколько интерпретации знания омнезических следах.
Действительно, именно в тот момент, когда нейронауки оказываются ближе всего к своей цели, они достигают точкикрайней проблематичности. Локализации, проводимые под углом зрения зон, цепей, систем, являются наиболее ярким примером корреляции между организацией и функцией. То, что мы только что описали, говоря о таксономии памяти, имеет отношение к функции, эквивалент которой в сфере организации — кортикальный эквивалент —.стремится найти нейронаука. Здесь выявляется наиболее примечательный и восхитительный аспект всего замысла — идея о необходимости развивать одновременно исследование функций и организаций. В этом плане проблема локализаций далеко не исчерпана.
Но что мы в конечном счете смогли бы понять, если бы удалось построить таблицу с двумя входами — с одной стороны,кортикальной географией, с другой — функциональной таксономией? Разве мы поняли бы тогда феномен памяти в его глубинной структуре?
Собственно говоря, мы обязаны прояснить само значение понятия следа в его отношении к минувшему времени. Сложность, с которой сталкивается этот проект, вытекает из простого факта: «Все следы существуют в настоящем. Ни один из нихне говорит об отсутствии, еще менее — о предшествовании. Тогданужно наделить след семиотическим измерением, значением знака, и считать его знаком-следствием, знаком воздействияпечати на отпечаток» («Ce qui nous fait penser. La nature et la règle», р. 170). Перейдем ли мы от метафоры отпечатка на воске к метафоре графического изображения? Апория здесь та же: «Почему запись одновременно присутствует как таковая и являетсязнаком отсутствующего, предшествующего?» (ibid.). «Сошлемсяли мы на прочность следов, сходных в этом с иероглифами?» (Ж.П. Шанжё говорит о «синаптических иероглифах», ор. сit., р. 164.) Но ведь нужно еще расшифровать иероглифы, как в томслучае, когда мы узнаем возраст дерева по числу концентрических кругов, очерченных на срезе ствола. Короче, «чтобы мыслить след, нужно одновременно мыслить его как присутствующее следствие и знак его отсутствующей причины. Но вматериальном следе нет инаковости, нет отсутствия. Все в нем есть позитивность и присутствие» (ор. сit., р. 170).
В этом смысле апория имела вполне завершенный вид уже в первой формулировке, данной Платоном в «Теэтете». Метафора отпечатка не разрешает загадку репрезентации отсутствияи дистанции. Роль ее состоит не в этом, а в том, чтобы соотнести функцию с организацией. Что же касается мнемонической
функции, то она характеризуется, в отличие от всех прочих,отношением репрезентации ко времени, а в сердцевине этого отношения — диалектикой присутствия, отсутствия и отстояния, представляющей собой отличительный признак мнемонического феномена. Эта проблема может быть осмыслена тольков дискурсе о ментальном. А нейронауки должны говорить не о том, что побуждает меня мыслить, не об этой диалектике, столькодающей мышлению, а о том, в силу чего я мыслю, то есть о нейронной структуре, без которой я не мог бы мыслить. Этоуже кое-что, но еще далеко не всё.
в). Остается поговорить о забывании. Клинические исследования затрагивают тему забывания только в связи с вопросомо дисфункциях, или, как говорят, «нарушениях памяти». Но является ли забывание дисфункцией, нарушением? В некоторых отношениях — да. Если говорить об окончательном забывании, связанном со стиранием следов, оно переживается какугроза: именно в борьбе с таким забыванием мы используем память, чтобы замедлить его развитие, даже чтобы воспрепятствовать ему. Беспримерные подвиги ars memoriae были призваны предотвратить такое несчастье, как забвение, при помощи своего рода избыточного запоминания, способствующего припоминанию. Но искусная память больше всего проигрываетв этом неравном сражении. Короче говоря, забывание печалит нас по той же причине, что старение или смерть: это одна изформ неизбежного, непоправимого. И все же у забвения есть часть, связанная с памятью, как мы покажем в двух последующих разделах: благодаря его стратегиям и, при определенныхусловиях, его культуре, достойной названия подлинного ars oblivionis, забвение из-за стирания следов нельзя отнести ни к дисфункциям, как амнезию, ни к нарушениям памяти, подрывающим ее надежность. Ниже мы приведем факты, позволяющие высказать парадоксальную идею о том, что забывание порой столь тесно связано с памятью, что может считаться однимиз ее условий.
Этим переплетением забывания и памяти объясняется молчание нейронаук по поводу столь тревожного и неоднозначного опыта обычного забывания. Но прежде всего об этом ничего не говорят сами органы. В данном плане обычное забывание перенимает повадки хорошей памяти, которая умалчивает о своей нейронной основе. Мнемонические феномены переживаются при молчании органов. Обычное забывание столь же молчаливо здесь, как и обычная память. В этом состоит существенное различие между забыванием и разного рода амнзиями, которым посвящена обширная литература клинического характера. Даже горе окончательного забывания остается экзистентным несчастьем, подвластным скорее поэзии и мудрости, чем науке. А если бы этому забыванию было что сказать в плане знания, то оно вновь поставило бы вопрос о грани между нормальным и патологическим: ее нечеткость вызывает сильное беспокойство. На фоне этого молчания обрисовывается уже не проблематика биологии и медицины, а проблематика предельных ситуаций, где забвение смыкается со старением и смертностью; безмолвствуют не только органы, но и научный дискурс и философский дискурс, в той мере, в какой последний остается в тенетах эпистемологии. Критической философии истории и памяти также не удается сравняться здесь с герменевтикой исторического состояния.
Ii. Забвение и сохранение следов
Мы не закончили обсуждение вопроса о записи. Как было сказано, понятие следа не сводится ни к документальному следу, ни к следу кортикальному; оба они — «внешние» знаки, хотя и в разных смыслах: в случае архива это знак социального института, в случае мозга — знак биологической организации; остается третий род записи, наиболее проблематичный, но и самый значимый для продолжения нашего исследования; это пассивное сохранение первичных впечатлений: событие нас поразило, коснулось, затронуло, и его аффективный знак остается в нашем сознании.
Примечательно, что этот тезис относится к сфере допущений. Вскоре мы скажем, почему. Но вначале рассмотрим предполагаемые здесь многочисленные допущения. С одной стороны — и это главное допущение, — я признаю, что сохраняться, продолжать существование, пребывать, длиться, неся на себе мету отсутствия и отстояния, причину которой мы тщетно пытались обнаружить в области кортикальных следов, свойственно прежде всего аффектам; в данном смысле эти записи-аффекты скрывают в себе решение загадки мнемонического следа: они являются носителем наиболее потаенного и вместе с тем исходного значения глагола «пребывать», синонима глагола «длиться». В силу этого первого допущения весь дальнейший анализ оказывается созвучным бергсоновской «Материи и памяти»13.
С другой стороны, это значение обычно скрыто от нас из-за тех препятствий вызову воспоминаний, которые мы перечислим в третьем разделе данной главы. Исходный пункт экзистентной верификации этого второго допущения составляют — вопреки таким препятствиям — особого рода опыты, главный из которых мы вскоре рассмотрим.
Допущение третье: нет никакого противоречия между утверждением о способности записей-аффектов сохраняться и длиться и знанием о кортикальных следах: два эти рода следов изучаются при помощи различных способов мышления, соответственно экзистентного и объективного.
Допущение четвертое: сохранение образов, специфика которого определяется двумя последними допущениями, может рассматриваться как основная форма глубокого забывания, которое я называю забвением-резервом.
Главной темой нашего обсуждения станет первое допущение. Второе будет рассмотрено в третьем разделе этой главы. О четвертом мы скажем в заключении к настоящему разделу.
Третье допущение можно обсудить уже теперь, поскольку оно прямо ставит вопрос о различии между двумя сопоставляемыми здесь следами — кортикальным и психическим. Мы должны решительно заявить, что изучением аффективного следа не отбрасываем ничего из данных, полученных нейронауками: более или менее серьезные недуги, как и раньше, угрожают нашей памяти, а обусловленное этим забывание из-за стирания кортикальных следов остается повседневной формой этой коварной угрозы; кроме того, кортикальная основа нашего телесного существования все так же представляет собой причину sine qua non нашей ментальной деятельности, происходящей при
13 Бергсон А. Собр. соч. В 4-х т. М., 1992, Т. 1.
молчании наших органов; наконец, корреляция между организацией и функцией тоже по-прежнему поддерживает без нашего ведома непрерывное течение нашего телесного существования. Стало быть, представляя средства доказательства предлагаемой здесь рабочей гипотезы, мы не пытаемся опровергнуть эту базовую структуру. Речь идет о двух различных типах знания о
забывании — знании внешнем и внутреннем. Каждое из них обеспечивает и основания для доверия, и мотивы для сомнения. С одной стороны, тренируя память, я доверяю телесному механизму; но я остерегаюсь его плохо контролируемых возможностей нанести вред, причинить беспокойство и страдание. С другой стороны, я доверяю изначальной способности длиться и сохранять записи-аффекты, способности, без которой у меня не было бы представления, пусть неполного, о том, что означают присутствие того, что отсутствует, предшествование, временная дистанция и глубина; но я также остерегаюсь препятствий, навязываемых работе памяти и приводящих в свою очередь — в случае верного ее использования или злоупотребления ею—к забыванию. Именно в силу этого мы смешиваем трудности, которые можно устранить, и безвозвратное исчезновение. Подобное смешение наносит не меньший ущерб в плане эпистемологическом, чем в плане экзистентном. К угрозам окончательного забвения, с одной стороны, и мании запрета на воспоминание — с другой, прибавляется теоретическая неспособность признать специфику психического следа и неустранимость проблем, связанных с впечатлением-аффектом. Это смешение, носящее столь же эпистемологический, сколь экзистентный характер, побуждает нас вернуться к первому допущению, которое только подкрепляется двумя последующими.
Какие опыты могут подтвердить гипотезу о сохранении возникших однажды впечатлений-аффектов? Главную роль здесь играет опыт узнавания, этого маленького чуда хорошей памяти. В моей памяти всплывает какой-то образ; и я думаю: это же он, это же она. Я его узнал, я ее узнал. Такое узнавание может принимать различные формы. Оно происходит уже в процессе восприятия: кто-то однажды присутствовал; он отсутствовал; он вернулся. Появляться, исчезать, появляться вновь. В этом случае узнавание, преодолевая отсутствие, соединяет — состыковывает — вновь появившееся с тем, что появлялось прежде. Это маленькое счастье восприятия послужило предметом множества классических описаний. На ум приходит Платон, говорящий в «Теэтете» и «Филебе» о досадных моментах, связанных с ложным мнением, и о возможностях
успешного узнавания. На ум приходят и перипетии узнавания, anagnōrisis из греческой трагедии: Эдип узнает, что именно он является причиной несчастий, обрушившихся на город. Вспоминается Кант, реконструирующий объективность феномена на основе троякого субъективного синтеза, причем узнавание (Rekognition) венчает собойпростое схватывание в интуиции и воспроизведение представлений в воображении. Нельзя не упомянуть и Гуссерля, приравнивающего восприятие пространственного объекта к комбинации его видов или набросков. В свою очередь, кантовскаярекогниция получит концептуальное продолжение в Anerkennung, гегелевском узнавании, этом этическом акте, в котором — наповороте от субъективного духа к объективному — достигает высшей точки проблематика интерсубъективности. Знать означает узнавать, в каких бы многообразных формах это ни проявлялось. Узнавание может также опираться на материальнуюподпору, на образную презентацию, портрет, фотографию, причем в данном случае изображение идентифицируется с изображенным предметом, который отсутствует: именно этим сложным взаимодействиям были посвящены нескончаемые иссле-дования Гуссерля о связи Phantasie, Bild и Erinnerung.
Наконец наступает черед собственно мнемонического узнавания (оно обычно и обозначается данным термином), которое рассматривается вне связи с восприятием и без необходимой опоры на представление; оно состоит в точном совмещении образа, присутствующего в сознании, и психического следа —он тоже называется образом, — оставленного первичным впечатлением. Такое узнавание осуществляет упоминаемую в «Теэтете» «подгонку» положения ступни к прежнему отпечатку. Этомногоплановое по значению маленькое чудо разрешает в действии первую загадку — загадку наличия представления о прошлой вещи. В данном отношении узнавание есть мнемонический акт в полном смысле слова. Без такого действенного разрешения загадка оставалась бы простой апорией. Именно на этом акте фокусируются различные предположения о надежности илиненадежности воспоминаний. Быть может, мы поставили ногу не на тот отпечаток или поймали в клетке не того голубя. Возможно, мы стали жертвами ложного узнавания, в силу которогоиздалека принимаешь дерево за знакомого человека. И все же что могло бы поколебать — из-за подозрений, направленныхизвне, — уверенность, связываемую со счастьем такого узнавания, которое мы в глубине души считаем неоспоримым? Кто может утверждать, что никогда не доверял таким находкам памяти? Разве события-маяки, основополагающие события одинокого или совместного существования не связаны с таким первичным доверием? И не продолжаем ли мы соразмерять нашипромахи и разочарования с сигналами, пришедшими от несокрушимого узнавания?
Загадка присутствия того, что отсутствует, разрешается, как мы только что сказали, в эффективности мнемонического актаи в венчающей его уверенности. Но не стала ли она еще более непостижимой в теоретическом плане? В самом деле, вернемся к нашему первому допущению: впечатление-аффект, полагаем мы, сохраняется, а потому и делает возможным узнавание. На откуда нам это известно? Теоретическая загадка продолжает существовать в самой сердцевине ее решения, достигаемого путем действия. Ведь это допущение всецело ретроспективно. Оно сделано задним числом. Может быть, онодаже представляет собой модель всякого ретроспективного суждения, которое в рассказе, относящемся к более позднему периоду, высказывается только в предбудущем времени: правда ли, что я узнаю это любимое существо как оставшееся тем же несмотря на долгое отсутствие, на бесповоротное отсутствие. «Какпоздно я тебя узнал, о истина!» — горестно восклицает Августин. Поздно я тебя узнал — это признание, символичное для всякогоузнавания. Исходя из ретроспективного допущения, я строю рассуждение: для того чтобы я вспомнил теперь первичное впечатление, от него должно было что-то сохраниться. Если воспоминание возвращается, значит, я его утрачивал; но если я все-такивновь его обретаю и узнаю, значит, образ его сохранялся.
Таково рассуждение Бергсона в «Материи и памяти», еслирезюмировать его in nuce*. В моих глазах Бергсон остается философом, который лучше всех понял, сколь тесная связь существует между тем, что он называет «сохранением образов», и ключевым феноменом узнавания. Чтобы доказать это, остановимся на 2-й и 3-й главах «Материи и памяти», представляющих собой психологическое ядро всего труда. Первая глава называется «Об узнавании образов. Память и мозг», а вторая — «О сохранении образов. Память и дух». Узнавание и сохранениеобразов являются как бы двумя центральными опорами работы.
* В сжатом виде, кратко (лат.).
Чтобы осмыслить ведущую роль этой пары понятий, вернемся к тому пункту нашего исследования, где мы впервые рассмотрели по отдельности проблему узнавания и проблему сохранения образов. В первый раз мы поставили вопрос об узнавании в рамках феноменологии памяти, когда речь шла о различении двух форм памяти: памяти-привычки, которая простодействует и не имеет отношения к отчетливому узнаванию, и памяти-припоминания, тесно связанной именно с таким узнаванием. Но на той стадии рассмотрения это различение осталось одной из полярностей наряду с другими. Что же касается вопроса о сохранении образов, то мы впервые столкнулись сним, разбирая вслед за Бергсоном проблему разграничения воспоминания и образа; мы постулировали существование «чистого» воспоминания как представления о прошлом, пребывающего в виртуальном состоянии, которое предшествует его превращению в образ в смешанной форме образа-воспоминания. Тогда мы остановились на «осуществлении воспоминания», непроясняя при этом положение о «чистом» воспоминании, как бы временно скрыв его от любопытных глаз. Мы оставили «чистое» воспоминание в его виртуальном состоянии. Именно вэтот решающий момент нужно вернуться к «Материи и памяти» и рассмотреть тезис о том, что «чистому» воспоминанию свойственны, помимо виртуальности, бессознательность и существование, сходное с тем, какое мы приписываем внешним предметам, когда не воспринимаем их. Именно эти смелые суждения позволят нам впоследствии определить такой статус сохранения образов как вторую парадигму забвения, соперничающую спарадигмой стирания следов (наше четвертое допущение).
Чтобы понять эту концептуальную связь, нужно вернуться к исходному тезису «Материи и памяти» — тезису о том, чтотело есть только орган действия, а не представления и что мозг есть организующий центр этой действующей системы. Данныйтезис с самого начала запрещает считать мозг причиной сохранения воспоминаний. Идею о том, что мозг помнит, как он получил впечатления, Бергсон считает непостижимой. Это незначит, что мозг не играет никакой роли в процессе вспоминания. Однако его роль — иная, нежели роль представления. Будучи органом действия, мозг оказывает влияние на само превращение «чистого» воспоминания в образ, то есть на процессприпоминания. Суть спора Бергсона с нейронауками его эпохи заключается именно в том, что он отводит мозгу одну лишьобласть — область действия, то есть физического движения: как раз потому, что мозг не может дать ключа к загадке сохраненияпрошлого в форме представления, нужно пойти другим путем, приписав впечатлению способность продолжать существовать,сохраняться, длиться и усматривая в этой способности не explicandum* — как в тезисе о нейронах, — но самодостаточныйпринцип объяснения.
* То, что подлежит объяснению (лат.).
У Бергсона дихотомия между мозгом и памятью основывается в конечном счете на дихотомии междудействием и представлением. Эта двоякого рода дихотомия согласуется с методом разделения, неуклонно применяемымна всем протяжении работы и состоящим в выделении крайностей, за чем следует воссоздание двусмысленных и неясных феноменов повседневного опыта как композитов, объединяющих в себе различные содержания. Узнавание есть модель этихреконструированных композитов, а переплетение двух форм памяти — пример композита, который легче всего разложитьна части и вновь соединить. Без этого ключа к прочтению мы не смогли бы выявить в знаменитом различении «двух формпамяти» («Материя и память», с. 206 и cл.) две модальностиузнавания: первая из них осуществляется через действие, а вторая — через работу духа, который «начнет отыскивать в прошлом, чтобы направить их на настоящее, наиболее подходящие для актуальной ситуации представления» (цит. соч., с. 205).
Предвосхищая дальнейшее изложение, Бергсон ставит вопрос: «...как сохраняются эти представления и в каком отношении они находятся к моторным механизмам? Вопрос этот будетподробно рассмотрен лишь в следующей главе, когда мы будем говорить о бессознательном и покажем, в чем в сущности состоит различие между прошедшим и настоящим» (цит. соч., с.206). Примечательно, что данная проблема может быть поставлена только в связи с феноменом узнавания, где она оказывается разрешенной в действии. В ожидании этого психология вправе заявить, что «прошлое действительно, по-видимому, накапливается... в двух крайних формах: с одной стороны, в виде двига-тельных механизмов, которые извлекают из него пользу, с другой — в виде личных образов-воспоминаний, которые регистрируют все его события, с их контуром, окраской и местом во времени» (цит. соч., с. 212). Таким образом, можно отметить,что две эти крайние формы «верности при сохранении», какими являются «память, репродуцирующая образы» (цит. соч., с. 213) и память повторяющая, действуют то в согласии друг сдругом, то в оппозиции. Однако Бергсон предостерегает против приписывания привилегии смешанным феноменам, как этосвойственно обыденному сознанию, и, исходя из правила деления 14, отдает приоритет крайним формам; таким образом он выводит из игры «странную гипотезу воспоминаний, откладываемых в мозгу, которые настоящим чудом становятся сознательными и при помощи некоего мистического процесса переносят нас в прошлое» (там же).
14 Жиль Делёз в своей работе «Бергсонизм» ( Делёз Ж. Критическая философия Канта: учение о способностях. Бергсонизм. Спиноза. М., 2000. Перевод Я.И.Свирского, глава 1,«Интуиция как метод») отмечает, что обращение к интуиции не означает для Бергсона разрешения на невыразимость: «Интуиция — это не чувство, не вдохновение, не неупорядоченная симпатия, а вполне развитый метод, причем один из наиболее полно развитых, — отмечает Делёз, — методов в философии»(с. 93). Метод деления, родственный методу Платона в «Филебе», представляетсобой важный момент этого метода: не Единое против Многого, положенные вих всеобщности вообще, но типы многообразия (там же, с. 118). Одна модельмногообразия предлагается методом деления, обрисовывающим спектр, который нужно обозреть, крайности, которые нужно определить, и композит, который следует реконструировать. Заметим, также вместе с Делёзом, что чередования дуализма и монизма, характерные для «Материи и памяти», связаны сформой рассматриваемого каждый раз многообразия и родом реконструируемого композита. Данное замечание важно, поскольку выявление ложных проблем — это другая максима, дорогая сердцу Бергсона, и может рассматриваться как следствие этого различения типов многообразия; но проблема союза души и тела во многих отношениях предстает как одна из таких ложных проблем: правильная постановка проблем остается первоочередной задачей философа.
Я возвращаюсь здесь к моему аргументу, согласно которому материальный след весь целикомпребывает в настоящем и для того, чтобы обозначить, что он есть образ прошлого, его необходимо наделить семиотическимизмерением. В терминологии Бергсона, кортикальный след нужно переместить в центр той совокупности образов, которую мы называем миром (это тема сложной и загадочной главы 1), и трактовать как «определенный образ среди этих образов, последний по времени, который мы можем получить влюбой из моментов, сделав мгновенный срез во всеобщем становлении. В этом срезе наше тело занимает центральноеместо» (цит. соч., с. 205)15.
15 Немного далее Бергсон заметит, что для сохранения образов необходимо, чтобы мозг обладал способностью сохранять самого себя. «...Предположим на один момент, что прошлое переживает себя в виде воспоминания, сохраняемого в мозге. В таком случае необходимо, чтобы мозг для сохранения воспоминания по крайней мере сохранялся сам. Но этот мозг, как протяженныйобраз в пространстве, всегда находится только в моменте настоящего и представляет собой вместе с остальной материальной вселенной беспрерывно возобновляемый срез всеобщего становления. Тогда вы или должны предположить, что эта вселенная настоящим чудом погибает и воскресает каждое мгновение длительности, или вы должны будете перенести на нее ту непрерывность существования, в которой вы отказываете сознанию, и сделать из ее прошлого переживающую себя и продолжающуюся в настоящем реальность. Вы, такимобразом, ничего не выигрываете, накапливая воспоминания в материи, и наоборот, будете еще вынуждены распространить на совокупность состояний материального мира то независимое и целостное сохранение прошлого, в котором вы отказываете психологическим состояниям» («Материя и память», с. 253-254).
На данной стадии анализа только четкое разделение двух форм памяти позволяет выдвинуть тезис о независимости памяти-представления. Ничего еще не говорится об условиях этой независимости. По крайней мере можно утверждать, что «конкретный акт, с помощью которого мы улавливаем прошлое внастоящем, — это узнавание» (цит- соч., с. 213-214). Вопрос, оставленный без обсуждения: «Как сохраняются... представления и в каком отношении они находятся к моторным механизмам» (цит. соч., с. 205-206), — рассматривается в главе 3-й.
Откроем эту главу: на тридцати страницах (цит. соч., с. 243-272), крайне насыщенных по содержанию, Бергсон проясняетпроблему «сохранения образов» (цит. соч., с. 243).
Ранее мы только начали ее анализ, прослеживая фазы операции, в результате которой «чистое» воспоминание выходит из виртуального состояния и переходит в состояние актуальное; тогда нас интересовало лишь превращение воспоминанияв образ. Теперь вопрос ставится более радикально: в процессе реализации воспоминание, вопреки свойственной ему тенденции имитировать восприятие, замечает Бергсон, «своими нижними корнями... остается связанным с прошлым, и мы никогда не приняли бы его за воспоминание, если бы на нем неоставалось следов его изначальной виртуальности и если бы, будучи в настоящем, оно все же не было бы чем-то выходящим за пределы настоящего» (цит. соч., с. 244). Все это выражено чрезвычайно изящно: выйти за пределы настоящего, принять за воспоминание. Здесь вновь и во всей ее полноте удостоверяется загадка присутствия того, что отсутствует, загадка отстояния, которую мы сформулировали в самом начале нашей работы!16
16 Стоит процитировать еще одну фразу Бергсона: восстановить воспоминание в качестве такового можно, «только вновь обратившись к тому действию, посредством которого я вызвал его, тогда бывшее виртуальным, из глубин моего прошлого» (с. 247).
Бергсон предлагает радикальное решение проблемы сохранения воспоминаний, представляющее собой цепочку независимых друг от друга суждений о феномене узнавания. Узнать воспоминание — значит вновь его обрести. А вновь обрестизначит предполагать, что оно если и не всецело доступно, то в принципе имеется в наличии, как бы ожидая припоминания,но не являясь подручным, подобно птицам из платоновской голубятни, которыми владеют, но которых не держат в руках.Стало быть, опыт узнавания отсылает к латентному состоянию воспоминания о первичном впечатлении, образ которого, вероятно, возник одновременно с начальным аффектом. Важное следствие тезиса о сохранении в латентном состоянии образов прошлого заключается на деле в том, что любое настоящее уже в момент своего появления представляет собой собственное прошлое; ибо как оно могло бы стать прошлым, если бы не выступило в этом качестве в то самое время, когда оно было настоящим. Как замечает Делёз: «...здесь есть, так сказать, фундаментальная позиция времени, а также наиболее глубокий парадокс памяти: прошлое "одновременно" с настоящим, которым онобыло. Если бы прошлое должно было ждать, чтобы больше не быть, если бы оно не сразу же и теперь было прошлым — "прошлым вообще", — оно никогда не могло бы стать тем, что оноесть, оно никогда бы не было этим прошлым. ...Прошлое никогда бы не установилось, если бы оно не сосуществовало с настоящим, чьим прошлым оно является» (цит. соч., с. 136).Делёз добавляет: «Прошлое сосуществует не только с настоящим, каким оно было, но... оно является полным интегральным прошлым, оно — все наше прошлое, сосуществующее с каждым настоящим. Знаменитая метафора конуса ре-презентирует это полное состояние сосуществования» (цит. соч.,с. 137-138).
В свою очередь, идея латентности нуждается в идее бессознательного, если мы называем сознанием установку на действие, внимание к жизни, выражающее собой отношение тела к действию. Подчеркнем вместе с Бергсоном: «...наше настоящее...есть сама материальность нашего существования, то есть совокупность ощущений и движений — и ничего сверх этого» («Материя и память», с. 247). А отсюда следует, что в противоположность этому прошлое, «согласно гипотезе, уже не действует» (цит.соч., с. 248). Именно в этот решающий момент размышлений Бергсон заявляет: «Эта полнейшая бездейственность чистоговоспоминания как раз и поможет нам понять, как оно сохраняется в латентном состоянии» (там же). В таком случае «бессознательное» может быть соотнесено с «бездейственным». Цепочка импликаций пополняется последним термином: воспоминаниям, которые еще не вышли — через припоминание — насвет сознания, можно приписать существование того же рода, какое мы приписываем окружающим нас предметам, когда невоспринимаем их 17.
17 Бергсон соприкасается здесь с областями бессознательного, исследованными Фрейдом. Говоря о звеньях экспансии (памяти — И.Б.), которые связываются в цепь, Бергсон замечает: «В этой сжатой форме наша предшествующая психологическая жизнь обладает для нас существованием даже в большей мере, чем внешний мир: мы воспринимаем всегда только ничтожно малую частьэтого мира, тогда как пережитый нами опыт используем во всей его совокупности. Правда, мы обладаем этой тотальностью пережитого лишь в сокращенном виде, и наши прежние восприятия, рассматриваемые как отдельные индивидуальности, кажутся нам или полностью исчезнувшими, или появляющимися по своей прихоти. Но эта видимость полного уничтожения или случайного, самопроизвольного становления обусловлена просто тем, что актуальное сознание всегда допускает в себя то, что в данный момент полезно, мгновенно откидывая лишнее» (с. 251-252). Что касается отношения между бессознательным у Бергсона и Фрейда, то данный вопрос мы лишь затронем в третьем разделе этой главы. Заметим, однако, что Бергсону была известна эта проблема, как свидетельствует текст работы «Мысль и движущееся», на который ссылается Делёз: «Все наши идеи, вплоть до идеи о целостном сохранении прошлого, нашли эмпирическое подтверждение в широкой совокупности опытов, проведенных учениками Фрейда»
Именно такой смысл глагола «существовать» предполагается, стало быть, в тезисе о латентности и бессознательности сохраняемых воспоминаний о прошлом: «Однако здесьмы касаемся капитальной проблемы существования, которую мы можем лишь слегка затронуть, чтобы, переходя от вопроса квопросу, нам не пришлось проследовать до самого ядра метафизики» (цит. соч., с. 252). Этот тезис остается в области предположений и ретроспекции. Мы не воспринимаем сохраненияобразов, но предполагаем его и верим в него 18. Верить в него нам позволяет узнавание: то, что мы однажды видели, слышали, испытали, выучили, не окончательно утрачено, но продолжает существовать, поскольку мы можем о нем вспомнить иузнать его. Оно продолжает существовать. Но где? Это вопрос-ловушка — вопрос, быть может, неизбежный, поскольку нам трудно обозначить иначе, чем в терминах вместилища, то местов душе, «откуда», как говорят, возвращается воспоминание.
-------------------
18 Если бы потребовалось выразить одной фразой суть «Материи и памяти», следовало бы сказать, что воспоминание «сохраняется само по себе». Это заявление можно прочесть в «Мысли и движущемся» (ор. ей., р. 1315). «Мы замечаем, что внутренний опыт в чистом состоянии — наделяя нас "субстанцией", чья сущность состоит в том, чтобы длиться и потому непрерывно продолжать в настоящем неразрушимое прошлое, — освободил бы нас от поисков и даже запретил искать то место, где хранится воспоминание. Оно сохраняется само по себе...» (цит. по: Делёз Ж. Цит. соч., с. 132).
Развесам Бергсон не утверждает, что воспоминание следует искать там, где оно пребывает, — в прошлом? Но все его предприятие состоит в замене вопроса «где?» вопросом «как?»: «...ямогу восстановить его [прошлый опыт] в качестве воспоминания, только вновь обратившись к тому действию, посредством которого я вызвал его, тогда бывшее виртуальным, из глубин моего прошлого» (цит. соч., с. 247). В этом, можетбыть, и заключается глубокая истина греческого анамнесиса: искать — значит надеяться вновь обрести. А вновь обрестизначит узнать, распознать то, что было однажды — раньше — постигнуто. Сильные образы «места» в «Исповеди» Августина, сравнивающего память с «огромными палатами», с «кладовыми», где накапливаются воспоминания, буквально зачаровывают нас. Но тем самым незаметно возникает вновь древняя ассоциация между eikōn и typos. Чтобы противостоять этому соблазну, нужно постоянно восстанавливать понятийную цепочку: сохранение равно латентности равно бездейственности равно бессознательности равно существованию. Соединительные узы этой цепи — убеждение в том, что в сфере памяти становление означает по существу непрохождение (passage), а длительность. Становление, которое длится, — в этом и состоит ведущая интуиция «Материи и памяти».
Но для того чтобы восстановить эту понятийную цепочку и подняться к ведущей интуиции, нужно сделать скачок и вырваться из круга, очерченного вокруг нас вниманием к жизни.Нужно перенестись в область, противоположную действию, в область грезы. «Человек, который существовал бы не живя, агрезя и воображая, без сомнения, тоже постоянно имел бы перед глазами бесконечное множество деталей своей прошлой истории» (цит. соч., с. 257-258). Действительно, необходим скачок, чтобы подняться к истоку «чистого» воспоминания, поскольку другое направление анализа следует за движением, нисходящим от «чистого» воспоминания к образу, в котором оно реализуется. Известна так называемая схема перевернутого конуса (цит. соч., с. 255), с помощью которой Бергсон в определенном смысле делает зримым для своих читателей (так поступает и Гуссерль в «Лекциях» 1905 г.) этот процесс реализации- Основание конуса обозначает всю массу воспоминаний, накопленных в памяти. Вершина конуса — это точка соприкосновения с плоскостью действия, образ действующего тела; такойцентр есть своего рода
место памяти, но эта квазимгновенная память есть не что иное, как память-привычка; это только подвижная точка, точка настоящего, которое постоянно проходит,в противоположность «настоящей памяти» (цит. соч., с. 256),обозначенной широким основанием конуса. Данная схема иллюстрирует одновременно разнородность форм памяти и способ, каким они поддерживают друг друга. Схема обогащается, если мы соотнесем с ней рисунок из предыдущей главы, гдемасса воспоминаний изображалась в виде концентрических кругов, способных неограниченно расширяться в соответствии с возрастанием глубины или же сосредоточиваться на конкретном воспоминании, «в зависимости от выбираемой им [нашим сознанием] степени напряжения, уровня, на котором оно располагается» (цит. соч., с. 224); таким образом, именно эта нечисловая множественность воспоминаний находит отражение вупрощенной схеме конуса. Данную- схему никак нельзя проигнорировать, поскольку в ней достигает вершины бергсоновскийметод деления: отношение прошлого к настоящему (цит. соч., с. 254 cл.), иллюстрируемое схемой, обозначает in fine реконструкцию гибридного, смешанного опыта: «Практически мывоспринимаем только прошлое, так как чистое настоящее представляет собой неуловимое поступательное движение прошлого, которое подтачивает будущее» (цит. соч., с. 254). Здесь очевидна вся тонкость бергсоновского метода: рефлексивное движение, ведущее к истоку «чистого» воспоминания, обособляетего в форме грезящего мышления. Можно было бы говорить здесь о медитирующей памяти, в одном из смыслов немецкоготермина Gedächtnis*, отличного от Erinnerung и родственного Denken** и Andenken***; в самом деле, вызывание из латентного состояния того, что сохраняется от прошлого, — это большечем греза: это нечто вроде умозрения (Бергсон говорит иногда о «созерцательной памяти» (цит. соч., с. 258)) в смысле мышления «на пределе», медитирующего по поводу неизбежных кавычек в выражении «чистое» воспоминание. Эта медитация осуществляется на самом деле в направлении, противоположном усилию припоминания. В действительности она движется не вперед, а назад, отступает, восходит к истокам. Но все же именно в самом процессе припоминания, стало быть, в поступательном движении «чистого воспоминания» к воспоминанию-образу,
-----------
* Память (нем.).
** Мышление (нем.).
*** Узнавание (нем.).
рефлексия стремится разрушить то, что делает узнавание, тоесть вновь схватить прошлое в настоящем, отсутствие в присутствии. Бергсон превосходно описывает эту операцию; говоря о переходе воспоминания из виртуального состояния в состояние актуальное, он замечает: «Но воспоминание все еще остаетсяв виртуальном состоянии: мы пока только приготавливаемся таким образом к его восприятию, занимая соответствующую установку. Оно появляется мало-помалу, как сгущающаяся туманность; из виртуального состояния оно переходит в актуальное, и по меретого как обрисовываются его контуры и окрашивается его поверхность, оно стремится уподобиться восприятию. Но своими нижними корнями оно остается связанным с прошлым, и мы никогдане приняли бы его за воспоминание, если бы на нем не оставалось следов его изначальной виртуальности и если бы, будучи в настоящем, 'оно все же не было бы чем-то выходящим за пределы настоящего» (цит. соч., с. 243-244). Узнать, что данное воспоминание есть именно воспоминание, — в этом заключается вся загадка. Однако чтобы прояснить ее, нужно, конечно, грезить,но следует также и мыслить. Тогда мы начинаем размышлять о том, что означает метафора глубины и что такое виртуальное состояние 19.
Напрашивается несколько критических замечаний, прежде чем мы рассмотрим четвертое и последнее допущение нашеговторого путешествия в страну забвения, — право считать «сохранение образов» формой забывания, которую можно противопоставить забвению из-за стирания следов.
-------------------------
19 Делёз подчеркивает эту черту регрессивного процесса, диктуемую движением к виртуальному: «Мы сразу перемещаемся в прошлое, мы перескакиваем в прошлое, как в надлежащую стихию. Как мы воспринимаем то, что вещи пребывают не внутри нас, а там, где они находятся, так же мы схватываем прошлое там, где оно существует само по себе, а не в нас самих, не в нашем настоящем. Следовательно, есть некое "прошлое вообще", которое вовсе не особое прошлое того или иного настоящего, но оно подобно онтологическойстихии — вечное прошлое, данное на все времена и выступающее как условие "прохождения" каждого особого настоящего. Именно прошлое вообще делает возможными любые прошлые. По Бергсону, мы прежде всего перемещаемсяназад в прошлое вообще: то, что он описывает таким образом, есть скачок вонтологию» (с. 134. Перевод дан с изменением. — Прим. перев.). В связи с этим Делёз предостерегает, как до него Ж. Ипполит, против психологизирующей интерпретации бергсоновского текста. Но для Бергсона отсылка к психологии остается вполне правомерной и оберегает различение междупсихологией и метафизикой, к которому мы вернемся позже.
Мои замечания касаются двух вопросов: во-первых, правомерно ли отделять тезис, который сам Бергсон называет психологическим, от метафизического тезиса, сообщающего «Материи и памяти» ее полное значение? На деле две центральные главы, которые мы избрали в качестве путеводной нити, обрамляются первой и заключительной главами, совместно очерчивающими метафизическую основу психологии. Книга открывается именно метафизическим тезисом: всю реальность следует считать миром «образов», причем слово «образ» понимается в непсихологическом смысле; речь идет ни больше ни меньше как отом, чтобы решительно занять позицию между реализмом и идеализмом в теории познания. Эти образы, которые больше непредставляют собой образов чего-либо, являются, по Бергсону, несколько менее прочными, чем то, что реализм считает независимым от всякого сознания, и несколько более прочными,чем то, что идеализм, по крайней мере идеализм Беркли, рассмотренный Кантом под рубрикой «Опровержение идеализма» в «Критике чистого разума»*, считает простым мимолетным содержанием восприятия. Но тело и мозг толкуются как средства практического вторжения в этот нейтральный универсум образов; а потому они суть одновременно образы и практический центр данного мира образов. Уже здесь берет начало разрушение того, что называют материей, поскольку именно материализм представляет собой вершину реализма. Но в главе 1 Бергсон на этом и останавливается. Только в конце главы 4 он выдвигает общий метафизический тезис, в котором, по выражению Фредерика Вормса 20, сформулирована ни больше ни меньше как «метафизика материи, основанная на длительности» («Introduction à "Matière rt Mémoire" de Bergson», р. 187 sq.). И именно на базе такой метафизики предлагается новое прочтение классической проблемы связидуши и тела, как предпочитает говорить Бергсон («Материя и память», с. 274), прочтение, которое, с одной стороны, состоит в упразднении ложной проблемы, а с другой, развиваетособого рода дуализм, отличный от иных исторических форм дуализма. Фазы монизма и дуализма чередуются здесь в зависимости от типа многообразий, которые нужно разделить, икомпозитов, которые следует реконструировать. Так, мы с удивлением обнаруживаем, что противоположность междудлительностью и материей не окончательна, если верно, что можно создать идею многообразия более или менее напряженныхритмов длительностей. Этот дифференцированный монизм длительностей не имеет больше ничего общего с какой-либоиз форм дуализма, разработанных начиная с эпохи картезианцев и посткартезианцев21.
--------------------
* См.: Кант И. Критика чистого разума //Кант И. Собр. соч. В 6 томах. Т. 3. М., 1964, с. 286-289.
20 Worms F. Introduction à "Matière rt Mémoire" de Bergson
21 Вопросу «Одна или несколько длительностей?» (цит. соч., с. 150 и cл.) Дeлёз посвящает главу своей книги.
Но это не последнее слово книги. На заключительных страницах «Материи и памяти» формулируются три классическиеоппозиции: протяженное/непротяженное, качество/количество, свобода/необходимость. Следует, стало быть, читать «Материюи память» от первой до последней главы, до завершающих страниц. Так я и поступаю.
Как бы то ни было, в этой работе не только превосходно устанавливаются границы психологии, построенной на пареузнавание/сохранение образов, но сама психология может рассматриваться как ключ к метафизике, в рамки которой она вписывается. В самом деле, отправной тезис работы таков:«наше тело представляет собой инструмент действия и только действия» (цит. соч., с. 301). Так начинается «Краткое изложение итогов и заключение» (цит. соч., с. 301-316). Оппозиция действие/представление есть в этом смысле первый тезис, носящий открыто психологический и скрыто метафизический характер, причем метафизичность связана с темипоследствиями, какие он имеет для идеи материи. К тезису о сохранении в себе образов прошлого нас подводит следствие из первого тезиса — идея о том, что сознание настоящего заключается по сути во внимании к жизни; но это просто оборотная сторона тезиса, согласно которому «чистое»воспоминание отмечено бездейственностью и бессознательностью и в этом смысле существует само в себе. Психологическая антитеза руководит, стало быть, всем предприятием, и на ней строится пара узнавание образов/сохранение образов, элементы которой дали название двум центральным главам книги.
Я попробую определить свою позицию именно по отношению к этой психологии, отвлекаясь от обобщенной теории образов из 1-й главы и представленного в конце 4-й главы гиперболического употребления понятия длительности, обозначающегоздесь иерархию ритмов напряжений и сжатий длительности. Со своей стороны (такова вторая группа моих замечаний), я
пытаюсь заново интерпретировать главную оппозицию — оппозицию между мозгом как инструментом действия и самодостаточным представлением —- в духе того различения, какое япровожу между мнезическими следами как материальным субстратом и психическими следами как дорепрезентативным измерением живого опыта. Сказать, что мозг есть инструмент действия и только действия, — это значит, на мой взгляд,охарактеризовать в целом нейронный подход, который дает доступ только к наблюдению феноменов, представляющих собой действия в сугубо объективном смысле слова; в самом деле, нейронаукам известны только организации и соответствующиеим функции, то есть физические действия, а следы, относящиеся к этим структурам, не обозначаются как следы в семиологическом смысле, являющиеся следствиями-знаками их причины.Такая транспозиция исходного тезиса Бергсона о мозге как простом инструменте действия не препятствует возвращению действию, рассматриваемому в аспекте жизни, его функции в структурировании живого опыта, которую оно выполняет совместно спредставлением, а не вопреки ему. Однако такое возвращение встречает определенное сопротивление со стороны Бергсона. Действие, с его точки зрения, есть нечто гораздо большее, чем физическое движение, этот моментальный разрез в становлении мира; действие — это жизненная позиция; это само сознание в качестве действующего. И для того чтобы разорвать магический круг внимания к жизни и предаться воспоминанию в состоянии грезы, необходим скачок. В этом плане скорее литература, а неповседневный опыт, принимает сторону Бергсона: литература, посвященная меланхолии, ностальгии, сплину, не говоря уже окниге «В поисках утраченного времени», которая более чем какое-либо иное произведение высится как литературный монумент, сопоставимый с «Материей и памятью». Но можно ли разделить столь радикально действие и представление? Общаятенденция нашей работы состоит в том, чтобы считать пару действие/представление двойной матрицей социальной связи и формирующих ее идентичностей. Говорит ли это расхождение вовзглядах о разрыве с Бергсоном? Я так не считаю. Нужно вернуться к бергсоновскому методу деления, который побуждает перенестись вначале к крайним точкам спектра явлений, а ужзатем реконструировать в качестве композита повседневный опыт, сложность и запутанность которого препятствуют описанию. И на пути этой реконструкции я присоединяюсь к Бергсону: главный опыт узнавания, составляющий пару с опытом сохранения
образов, фактически выступает в процессе вызова воспоминаний как такого рода живой опыт, в котором как раз иудостоверяется союз между действием и представлением. Момент «чистого» воспоминания, которому сопутствует скачок за пределы практической сферы, был всего лишь виртуальным, амомент реального узнавания свидетельствует о новом включении воспоминания в толщу живого действия. Хотя в момент скачкавоспоминание «выходит за пределы» настоящего, по удачному выражению Бергсона, этот процесс отступления, колебания, вопрошания составляет часть конкретной диалектики представления и действия. Собеседники в «Филебе» Платона постоянноспрашивают друг друга: что это? Человек это или дерево? Место ошибки обозначается таким epochē, неопределенностью, конец которой кладет декларативное суждение: это же он! Это же она!
Из данных замечаний следует, что узнавание может быть помещено на иной шкале, нежели та, что измеряет степень близости представления к практике. Значит, можно исследоватьпредставление в модусе «презентации», на манер Гуссерля, и противопоставить перцептивной презентации таблицу репрезентаций, или, лучше сказать, презентификаций, как в гуссерлевской триаде Phantasie, Bild, Erinnerung, тогда открывается возможность рефлексии об альтернативной концепции репрезентации.
Хотя эти критические замечания отдаляют нас от недифференцированного употребления понятия «действие», столь жехорошо прилагаемого к мозгу как объекту науки, сколь и к практике жизни, они, на мой взгляд, подкрепляют главныйтезис о сохранении в себе образов прошлого. Чтобы понять этот тезис, нет необходимости вводить оппозицию между жизненным действием и представлением. Здесь достаточно двухутверждений: во-первых, кортикальный след не сохраняется в смысле знания о себе как о следе... — следе минувшего, прошлого события; во-вторых, если живой опыт не был с самогоначала сохранением самого себя, и в этом смысле психическим следом, он не станет им никогда. Всю «Материю и память» можно тогда резюмировать в терминах записи, обеспечиваемых полисемией понятия следа: запись в психологическом смысле слова есть не что иное, как сохранение в немсамом мнемонического следа, одновременного с первичным опытом.
В конце этого обзора мы проанализируем последнее из допущений, на которых строится данное рассмотрение: сохранение впечатлений-аффектов в самих себе может пониматься, наряду с забыванием из-за стирания следов, как форма глубокого забвения. Бергсон этого не говорит. Порой даже кажется, что он всегда толковал забывание только как стирание следов. В последней фразе главы 3 сделана явная отсылкак такой форме забывания. Об этом говорится в конце рассуждения, где метод деления приводит на уровень феноменов-копозитов: мозг тогда перемещается в позицию «посредника между ощущениями и движениями» (цит. соч., с. 271). И Бергсон замечает: «В этом смысле мозг содействует вызову полезноговоспоминания, но еще больше — временному отстранению всех других воспоминаний» (цит. соч., с. 272). Далее следует фраза: «Мы не видим, каким образом память могла бы найти себе пристанище в материи, но мы хорошо понимаем — по глубокому выражению одного современного философа [Равессона], — что "материальность вкладывает в нас забвение"» (там же). Это последнее слово большой главы о сохранении образов.
Почему же сохранение воспоминания могло бы означатьзабвение?
Именно потому, что воспоминанию, существующему в «виртуальном» состоянии, свойственны бездейственность, бессознательность. В таком случае это уже не забвение, вкладываемое в нас материальностью, не забвение из-за стирания следов, азабвение, которое можно назвать резервом или ресурсом. Забывание означает тогда незаметный характер постоянного сохранения воспоминаний, уклонение от бдительного контроля сознания.
Какие аргументы можно выдвинуть в поддержку данного допущения?
Прежде всего это двойственность, которую стоит учесть в плане нашей общей позиции по отношению к забыванию. Содной стороны, мы повседневно испытываем на себе разрушение памяти и связываем этот опыт с опытом старения, приближения смерти. Такое разрушение усугубляет ту грусть, которую я назвал когда-то «печалью из-за конечности»22. В перспективеоно ведет к безвозвратной утрате памяти, предвещая смерть воспоминаний. С другой стороны, нам известно хрупкое счастьесовершенно неожиданного возвращения воспоминаний, которые мы считали утраченными навсегда. Значит, следует сказать, как мы уже говорили выше, что мы забываем меньше, чем намкажется или чем мы опасаемся забыть.
---------------------------------
22 См.: Philosophie de la volonté, t.1, Le Volontaire et l'Involontaire.
Кроме того, имеется ряд опытов, придающих отдельным эпизодам узнавания значение постоянной экзистентной структуры. Такие опыты — вехи на пути постепенного расширения сферы «виртуального». Конечно, ядро глубокой памяти образовано массой отметин, обозначающих то, что мы так или иначе увидели,услышали, почувствовали, выучили, постигли; это птицы из голубятни «Теэтета», которыми я «владею», но которых я не «держу в руках». Вокруг данного ядра группируются обычные способы мышления, действия, чувствования, словом, привычки, habitus, в смысле Аристотеля, Панофского, Элиаса, Бурдьё. В данном отношениибергсоновское различение между памятью-привычкой и событийной памятью, которое значимо для момента реализации воспоминания, не имеет больше значения на глубоком уровне откладывания про запас. Итерация, повторение ослабляют воздействие конкретных мнемонических знаков и создают те обширныепредрасположенности к действию, которые Равессон некогда прославлял в книге с многозначным названием «Привычка». Стало быть, глубокая память и память-привычка совпадают друг с другом в обобщающем образе возможности использования. Человек могущий черпает из этого тезауруса и рассчитывает на его надежность, на гарантии, которые он предоставляет.
Стоит сказать и об общих знаниях, таких как правила счета или грамматики, знакомая или чужая лексика, правила игр и т.п. Теоремы, которые вновь открывает юный раб из «Менона», — этого рода. Очень близки к таким общим знаниям априорные структуры знания — назовем его трансцендентальным, — о котором можно сказать, как это делает Лейбниц в«Новых опытах о человеческом разумении»: все, что имеется в разуме, вначале было в чувствах, кроме самого разума. Кэтому следовало бы добавить метаструктуры умозрения и первой философии (единое и многое, тождественное и иное, бытие, сущность и епеrgeia*). Наконец, упомяну о том, что я рискнул назвать иммемориальным: о том, что никогда не былодля меня событием и чего мы даже никогда по-настоящему не постигали, что скорее является не формальным, а онтологическим. Тогда в глубине глубин речь шла бы о забвении оснований, их изначальных даров, жизненной силы, творческоймощи истории,
--------------------------
* Деятельность (греч.).
Ursprung, «истока», не сводимого к началу ивсегда уже наличествующего, как Творение, которое Франц Розенцвейг в работе «Звезда Искупления» называет вечным основанием, или как Дарение, позволяющее дарителю безусловным образом дарить, одаряемому — получать, дару — быть даримым, как пишет Жан-Люк Марион в книгах «Редукция иДарение» (Р., РUF, coll. «Epiméthée», 1989) и «Быть даримым.Опыт феноменологии дарения» (Р., РUF, coll. «Epiméthée», 1998).Мы отказываемся ото всех линейных мер повествования; или, если здесь можно еще говорить о повествовании, то о таком,которое порвало бы со всякой хронологией. В этом смысле любой исток, взятый в своей порождающей мощи, оказывается не сводимым к датированному началу, а потому причастным тому же основополагающему забытому. Важно, что мы проникли в сферу забвения под знаком первичной двойственности. Мы не расстанемся с ней до конца этой работы — ведь двойное значение разрушения и постоянства, приходя из глубин забвения, как будто бывновь и вновь воспроизводится в поверхностных слоях забвения.
Благодаря двум этим формам глубокого, первичного забвения мы касаемся мифической основы философствования: той, из-за которой забвение получило название Lēthē, но также итой, что позволяет памяти одержать победу над забвением; именно с этими формами забвения связано платоновское припоминание. Оно проистекает из второго забвения, не исчезающего после рождения человека и поставляющего материал для вспоминания, припоминания: вот почему можно узнать то, что в каком-то смысле было известно всегда. Против разрушающего забвения — забвение, которое сохраняет. Быть может, в этом состоит объяснение часто ускользавшего от внимания парадокса хайдеггеровского текста 23, — забвение-то и делает возможной память: «Как выжидание возможно лишь на основе ожидания,так воспоминание (Erinnerung) — на основе забывания, но не наоборот; ибо в модусе забывания бывшесть первично "размыкает" горизонт, в который может вникнуть воспоминанием Dasein, потерянное во "внеположности" озаботившего» («Бытие и Время», с. 339).
----------------------
23 Этот парадокс тем более удивителен, что он резко выделяется на фонечереды употреблений термина «забвение» в «Бытии и Времени»: все они, заодним исключением, говорят о неподлинности в осуществлении заботы. Забвение первоначально не соотносится с памятью; как забвение бытия, оно естьсоставная часть неподлинного существования: это «потаенность» в смысле греческого lanthanein, чему Хайдеггер противопоставляет «непотаенность» alētheia («Бытие и Время», с. 219), — мы переводим ее как «истина». В главе о совести,«Gewissen», в близком смысле говорится о «забвении совести» (цит. соч.,с. 292) как уловке самооправдания, приходящего из глубин собственной способности-быть. Также на линии неподлинности забывание, одновременное с возобновлением, обнаруживает «характер себе самому замкнутого отрыва отсaмой своей бывшести...» (с. 339). Но отмечается, что «это забывание не ничтои не простой провал памяти, но свой, "позитивный" экстатичный модус бывшести» (там же). Можно тогда говорить о «власти забывания» (цит. соч.,с. 345), сплетенной с повседневным озабочением. Господству настоящего свойственно в любопытстве забывать прежнее (цит. соч., с. 347). Тому, кто потерялся в мире средств, необходимо забыть свою самость (цит. соч., с. 354). Значит, можно говорить, в форме оксюморона, о внимательном забвении. В этом смысле забвение характерно для man, людей, «слепых для возможностей», «неспособных возобновить бывшее» (цит. соч., с. 391). Впутанное в настоящее озабочения, забвение означает «неожидающую» временность (цит. соч., с. 407), нерешительную, сообразно модусу «неожидающе-забывающей актуализации»(цит. соч., с. 410). Увязание временности в расхожей интерпретации так называемого «бесконечного» времени выговаривается «самозабвенным "представлением" о "бесконечности" публичного времени» (цит. соч., с. 424). Говорить «время проходит» — значит забывать об ускользающих моментах (цит. соч., с. 425). Именно на фоне этого перечня форм неподлинности в «Бытии и Времени» выделяется единственный намек на отношение забывания к воспоминанию: «Как выжидание возможно лишь на основе ожидания, так воспоминание — на основе забывания, но не наоборот; ибо в модусе забывания бывшесть первично "размыкает" горизонт, в который может вникнуть воспоминанием Dasein,потерянное во "внеположности" озаботившего» (цит. соч., с. 339). Неизвестно, увлекает ли отрицание забвения в своем Verfallen [падении] за собой и работупамяти, или благодать узнавания прошлого могла бы освободить забвение от его долга — падения — и возвести его в ранг забвения-резерва.
Этот видимый парадокс проясняется, если учесть важное терминологическое решение, упомянутое в предыдущей главе; хотя Хайдеггер сохраняет для будущего и настоящего обычный словарь, он отказывается называть прошлое Vergangenheit и обозначает его через сложное прошедшее времяглагола «быть»: gewesen, Gewesenheit (в переводе Мартино — êtreété, «бытие-бывшим»). Такой выбор чрезвычайно важен и разрешает грамматическую двусмысленность, или скорее двойственность: действительно, мы говорим о прошлом, что его больше нет, но что оно было. В первой части фразы мы подчеркиваемего исчезновение, отсутствие. Но отсутствие по отношению к чему? К нашему стремлению воздействовать на него как на нечто «подручное» (Zuhanden). Второй частью фразы мы подчеркиваем его полное предшествование по отношению ко всякому датированному событию, воссозданному в памяти или забытому. Это предшествование не уклоняется от нашего стремленияим овладеть, как в случае прошлого-превзойденного {Vergangenheit), а сохраняет- Никто не властен сделать так, чтобы то, чего больше нет, прежде не существовало. Именно с прошлым как бывшим связывается это забвение, которое, какнам говорит Хайдеггер, обусловливает воспоминание.
Мы понимаем видимый парадокс, если подразумеваем под забвением иммемориальный ресурс, а не беспощадное разрушение.Подтверждая эту гипотезу прочтения, можно подняться несколькими строками выше к тому месту, где Хайдеггер соотносит забывание с возобновлением (Weiderholung) в смысле взятия обратно, состоящего в том, чтобы «взять на себя сущее, какое оно
[Dasein] уже есть» (с. 339). Таким образом происходит соединение между «заступанием» и «возвращением», как у Козеллека — между горизонтом ожидания и пространством опыта, но на томуровне, который Хайдеггер счел бы производным от исторического сознания. Именно вокруг «уже» — временного знака, общего брошенности, долгу, одиночеству, — организуется цепочка родственных выражений: бывшее, забвение, самая своя способность, возобновление, взятие назад. Словом, забвение обретаетпозитивный смысл в той мере, в какой бывшее превалирует над «уже-не-существованием» в значении, приписываемом идее прошлого. Бывшее превращает забвение в иммемориальный ресурс, предоставляемый работе воспоминания.
В конечном счете первичная двойственность разрушающего забвения и забвения основополагающего остается, по сути, неразрешимой. У человека нет высшей точки зрения, откуда можнобыло бы разглядеть общий источник разрушения и созидания. Нам неведома возможная развязка этой великой драмы бытия.
III. Забвение:верное и неверное использование
Теперь мы обратимся ко второму аспекту памяти, представшему как припоминание у древних, как вспоминание или вызывание воспоминаний у философов Нового времени: какие модальности забвения открываются благодаря объединенной деятельности памяти и забвения? Мы переводим взгляд сглубинных пластов опыта, где забвение безмолвно продолжает свой труд разрушения и вместе с тем сохранения, к уровнямнеусыпной бдительности, где демонстрирует свои уловки внимание к жизни.
На этом уровне проявления формы забвения дробятся, бросая вызов любой типологии, о чем свидетельствует почти неисчислимое разнообразие словесных выражений, речений народной мудрости, пословиц и поговорок, а также литературных обработок, комментированную историю которых составил Харальд Вайнрих. Причины этого удивительного дробления следует искать во многих направлениях. С одной стороны, суждения о забвении составляют по большей части просто оборотную сторону высказываний о памяти; вспоминать означает прежде всего не забывать. С другой стороны,индивидуальные формы забывания нерасторжимо связаны с его коллективными формами, так что самые разрушительныеопыты забвения, такие как навязчивая идея, разворачивают свои наиболее пагубные следствия только на уровне коллективной памяти; но здесь же заявляет о себе проблематикапрощения, рассмотрение которой мы отложим на максимально долгий срок.
Чтобы сориентироваться в этом лабиринте, я предлагаю простую сетку прочтения, где вертикальная ось обозначаетуровни проявления, а горизонтальная — модусы пассивности или активности. Соображения Пьера Бюзе о сознательном иподсознательном в плане мнемонических феноменов прокладывают путь к первому правилу упорядочения; сюда в обилии добавляются достижения психоанализа, на которых мы вскоре остановимся. Что же касается модусов пассивности и активности, которые мы размещаем по горизонтали, вся феноменология вызывания воспоминаний показывает нам, чтоусилию вспоминания присущи различные степени изнурительности, как сказали бы мыслители Средневековья. Разве Спиноза не говорит в последних строках «Этики»: «То, чтотак редко находят, и должно быть трудно»? Вновь применяя, таким образом, два правила классификации, продвигаясь от глубокого к более заметному, от пассивного к активному, мы опять привлечем, без чрезмерного стремления к симметрии, типологию верного и неверного применения памяти: задержанная память, память — объект манипулирования, память-долг. Однако речь пойдет не о простом повторе, поскольку здесь будут объединены сложные феномены,которые мы могли бы предвосхитить в плане феноменологии памяти, — предполагающей не только коллективную память, но и сложную игру между историей и памятью, —лишь с учетом тех точек пересечения между проблематикой забвения и проблематикой прощения, которые будут рассмотрены в Эпилоге.
1. Забвение и задержанная память
Одна из причин полагать, что забвение из-за стирания кортикальных следов не исчерпывает проблему забвения, состоит в том, что многие формы забвения вызваны препятствиями, не дающими доступа к потаенным сокровищам памяти. Узнавание образа прошлого, зачастую неожиданное,до сих пор составляло главный опыт возврата забытого прошлого. Только из дидактических соображений, связанных с различением памяти и припоминания, мы рассматривали этотопыт как внезапный, отвлекаясь от работы по вызыванию воспоминания, которая могла ему предшествовать. Но именно на пути вызова воспоминаний встречаются препятствияк возврату образа. От мгновенности возврата и овладения образом мы поднимемся на уровень разыскания образа иохоты за ним.
Именно на этой стадии нашего исследования мы вторично рассмотрим в систематической форме те уроки психоанализа,которые в наибольшей мере могут быть выведены из замкнутого пространства психоаналитического сеанса. Вновь перечитав два текста, рассмотренных при анализе темы задержанной памяти, мы расширим сферу изучения, охватив феномены, болеетесно связанные с проблематикой забвения и имеющие особо важное значение в плане коллективной памяти, к тому же обремененной историей.
Задержанная память, о которой идет речь в трудах «Вспоминать, повторять, прорабатывать» и «Скорбь и меланхолия», — это память, подверженная забыванию. Вновь приведем замечание Фрейда в начале первого труда: пациент повторяет,вместо того чтобы вспоминать. Вместо того: повторение означает забывание. А само забывание называется работой, поскольку оно есть результат принуждения к повторению, которое препятствует осознанию события, ставшего причинойтравмы. Первый урок психоанализа таков: травма продолжает существовать, даже если она непостижима, недоступна. На ее месте возникают феномены замещения, симптомы, разными способами маскирующие возвращение вытесненного, что и должно быть дешифровано в совместной работе пациента и аналитика. Второй урок состоит в том, что в конкретных обстоятельствах целые куски прошлого, считавшиесязабытыми и утраченными,
могут вернуться. Поэтому психоанализ является для философа наиболее надежным союзником в защите тезиса о том, что мы ничего не забываем. Одним из наиболее твердых убеждений Фрейда было убеждение в том, что пережитое прошлое неразрушимо. Это убеждениенеотделимо от тезиса о бессознательном, которое Фрейд считал zeitlos, неподвластным времени, то есть времени сознания с его«до» и «после», его последовательностями и совпадениями. Здесь напрашивается сравнение между Бергсоном и Фрейдом, двумя защитниками тезиса о невозможности окончательного забвения. На мой взгляд, их понятия бессознательноговполне сопоставимы. В понимании Бергсона бессознательное охватывает собою все прошлое, которое актуальное сознание,сосредоточенное на действии, замыкает за собой. Бессознательное у Фрейда, скажем так, более ограниченно, поскольку оно охватывает только область воспоминаний, доступ к которым запрещен и которые подвергаются цензуре и вытеснению; кроме того, теория вытеснения, связанная с теориейпринуждения к повторению, подводит исследование к сфере патологического. Зато Фрейд корректирует Бергсона в существенном вопросе, который на первый взгляд мог бы объяснить неприятие психоанализом бергсонизма: тогда какбергсоновское бессознательное определяется как бездейственное, бессознательное у Фрейда в силу своей связи с влечением носит энергетический характер, что благоприятствует «экономическому» прочтению концепции. Все то, что Бергсонставит на счет внимания к жизни, можно, казалось бы, отнести к динамизму влечений, связанному с бессознательным либидо. Я не думаю, что следует остановиться на этом бросающемся в глаза несогласии. Предложив цепочку: бездейственность—бессознательность—существование, Бергсон не сказалпоследнего слова. Чистое воспоминание бессильно только в отношении к сознанию, озабоченному практической полезностью. Бессилие, приписываемое мнемоническому бессознательному, является таковым лишь в иносказательном смысле: оно санкционируется скачком за пределы магическогокруга кратковременного озабочения и отступлением в область грезящего сознания. Кроме того, тезис о воскрешении образов прошлого показался нам сопоставимым с осмыслениемпары действие/ представление, которая оставляет вне поля живого опыта только то действие, что доступно объективному исследованию со стороны нейронаук, то есть функционирование системы нейронов, без которого мы не могли бымыслить.
Если говорить о психоанализе, то разрыв, возникающий между бессознательным как результатом вытеснения и бессознательным чистого воспоминания, не является непреодолимой пропастью. Разве участие в психоаналитическомсеансе и его правило «говорить всё» не требует временного отказа от неотложных забот? Разве психоанализ не начинается с предоставления слова сну? Но особенно важно то, чтовторой урок психоанализа — вера в неразрушимость пережитого прошлого — тесно сопряжен с третьим уроком, который можно извлечь из второго сочинения, упомянутого нами в главео задержанной памяти: проработка, представляющая собой работу припоминания, неразрывно связана с работой скорби,благодаря которой мы отделяемся от утраченных объектов любви и ненависти. Такое включение утраты в опыт припоминания имеет существенное значение для всех метафорическихпереносов уроков психоанализа за пределы его оперативной сферы. То, что несет здесь угрозу и не может быть выражено —по крайней мере приблизительно — в той же понятийной системе, что влечение и повторение, это подверженность меланхолии, формы которой мы рассмотрели вне чисто патологической сферы, куда ее заключил Фрейд. Именно так объединяются вклинической картине неврозов трансфера замещенные формы симптома и самоуничижение в меланхолии, излишек возвратавытесненного и пустота, связанная с чувством утраты собственного «я». Мыслить в терминах влечения означает отныне мыслить об утраченном объекте.
Дают ли рассмотренные нами выше наставления психоанализа возможность понять нарушения, с которыми мы сталкиваемся, как только выходим за пределы аналитического сеанса со свойственной ему профессиональной компетентностью и деонтологией и отдаляемся от клинического дискурса? Да, известно, что психоанализ вольно или невольно породилсвоего рода вульгату, которая возвела его в ранг культурного феномена, одновременно разрушительного и структурирующего; известно, кроме того, что Фрейд первым постоянно противился тому, чтобы его открытие оставалось под сенью конфиденциальности, связанной с врачебной тайной, не только публикуя свои теоретические исследования, но все чаще выходя за рамки сферы патологического. В этом плане «Психопатология обыденной жизни» представляет собой важную веху на пути,ведущем от аналитического сеанса на публичную сцену ширoкого мира.
Но в «Психопатологии обыденной жизни», описывающей область деятельности, столь близкую к публичному пространству, речь идет главным образом о забвении. И здесь собрана богатая жатва: прежде всего, восстанавливая казавшиеся порванными нити, что связывали настоящее с прошлым, которое, как предполагалось, навек утрачено, этаработа по-своему обогащает изложенные в «Толковании сновидений» аргументы в пользу неразрушимости прошлого; далее, выявляя намерения, ставшие бессознательными в силу механизмов вытеснения, она вводит интеллигибельностьтуда, где обычно усматривают либо случайность, либо автоматизм; наконец, она очерчивает направления, по которым осуществляется транспозиция из частной сферы в сферу публичную.
Забывание имен собственных, исследуемое в начале работы, прекрасно иллюстрирует первый замысел: мы пытаемся вспомнить знакомое имя, но вспоминаем другое; психоанализоткрывает здесь сложное замещение, обусловленное бессознательными желаниями. Пример с воспоминаниями-экранами, размещенными между нашими детскими впечатлениями и нашими уверенными рассказами о них, добавляет к простому замещению имен, свидетельствующему о забывании, настоящуюпродукцию ложных воспоминаний, которые без нашего ведома вводят нас в заблуждение; забывание пережитых впечатлений и событий (то есть вещей, которые мы знаем или знали) и забывание намерений, равнозначное умолчанию,избирательному упущению, открывают коварство бессознательного, выполняющего функцию защиты. Случаи забывания намерений — когда что-то не делается — выявляют, кроме того, стратегические возможности желания в его отношениях с другим: моральное сознание найдет здесь массу аргументов, обосновывающих стратегию оправдания. Язык вносит сюда немалую лепту своими оговорками; движения — промахами, неловкостью и другими неудачами (например, ключом от конторы пытаются открыть не ту дверь). Те же уловки, свернутые в бессознательные намерения, можно увидетьв другой области обыденной жизни — в жизни народов: забывание, воспоминания-экраны, неловкие действия приобретают на уровне коллективной памяти гигантские размеры,продемонстрировать которые способна только лишь история, а точнее — история памяти.
2. Забвение и память, подвергнутая манипуляциям
Продолжая наше исследование нормальных и искаженных форм забвения за рамками психопатологии задержанной памяти, мывстречаем формы забвения, одновременно более удаленные от глубинных слоев забвения, стало быть, более очевидные, но такжеи более растянутые между полюсами пассивности и активности. В нашем параллельном исследовании практик, связанных с вызыванием воспоминания, так характеризовался уровень памяти как объекта манипуляций (см. выше, с. 118-126). На данном уровне проблематика памяти пересекалась с проблематикой идентичности, практически смешиваясь с ней, как это было у Локка: все то, что обусловливает непрочность идентичности,дает, таким образом, повод для манипуляций памятью, прежде всего при помощи идеологии. Почему нарушения памяти заведомо являются искаженными формами забвения? На наш взгляд,причиной тому — опосредующая функция рассказа. Действительно, неверному применению предшествует верное, а оно связано с неизбежно избирательным характером рассказа. Мы не можем вспомнить всё, но не можем и всё рассказать. Идея всеобъемлющего рассказа неосуществима в перформативном смысле. Рассказ неизбежно предполагает избирательность. Здесь мы касаемся тесной связи между декларативной памятью, повествовательностью, свидетельством и образной репрезентациейисторического прошлого. Значит, идеологизация памяти становится возможной благодаря средствам варьирования, предоставляемым работой нарративной конфигурации. Стратегиизабывания непосредственно соотносятся с такой работой конфигурации: всегда можно рассказать по-другому, о чем-то умалчивая, смещая акценты, различными способами рефигурируяучастников действия, как и контуры самого действия. Тот, кто проследил все пласты нарративной конфигурации и рефигурации, от создания личной идентичности до формирования общностных идентичностей, структурирующих свойственные намотношения принадлежности, в конце пути усмотрит главную опасность в манипулировании разрешенной, навязанной, прославляемой в мемориальных церемониях историей — историей официальной. Средства рассказа становятся ловушкой, коль скоро власти предержащие избирают такой способ построенияинтриги и навязывают канонический рассказ при помощи запугивания или подкупа, страха или лести.
Здесь действует хитроумная форма забвения, причина которой коренится в лишении социальных акторов изначально имеющейся у них возможности самим рассказывать о себе. Но такое лишение тесно связано с тайным сообщничеством, делающим из забвения полупассивную, полуактивную форму поведения, как это видно взабвении, принимающем вид уклонения и лицемерия, и в свойственной ему стратегии избегания, где мотивом является смутное желание не получать сведений, не ведать о зле, совершаемом вокруг, короче, стремление не знать. Западная Европа, каки остальная часть Европы, продемонстрировали после тяжелой поры середины XX века печальную картину этого упрямогостремления. Недостаточность памяти, о которой мы говорили в другом месте, может рассматриваться как пассивное забвение,поскольку она порой выступает как дефицит работы памяти. Но стратегия избегания, уклонения представляет собойдвойственную, столь же активную, сколь пассивную, форму забвения. В качестве активного такое забвение влечет за собой ответственность, подобную той, что вменяется в случае пренебрежения обязанностями, упущения, неосмотрительности, легкомыслия, во всех ситуациях не-действования, где просвещенному и честному сознанию ретроспективно становится ясно: можно инужно было знать или по крайней мере попытаться узнать, можно и нужно было вмешаться. Следовательно, мы встречаем здесь, на том пути, где социальные агенты овладевают своей способностью вести рассказ, все препятствия, связанные с разрушениемформ помощи, которые память каждого человека может обрести в памяти других, могущих разрешить, помочь вести рассказ понятным, приемлемым и вместе с тем ответственным образом. Но каждый несет ответственность за собственную слепоту. Здесь девиз века Просвещения: sapere aude! выйди из несовершеннолетнего состояния! — можно записать так: решись самостоятельнo вести свой рассказ.
Именно на этом уровне проявления забвения, на полпути между нарушениями, связанными с психопатологией обыденной жизни, и теми, что изучаются социологией идеологии, историография может попытаться придать оперативную действенность категориям, заимствованным у двух этих дисциплин. История нашего времени предоставляет подходящие рамки для такого испытания, поскольку сама она держится на иной границе, той, где сопрягаются друг с другом слово еще живущихсвидетелей и письмо, объединяющее документированные следы рассматриваемых событий. Как мы
сказали выше, забегаявперед, период французской истории, последовавший за насилиями 1940—1945 гг., а в особенности за политически двусмысленным режимом Виши, порой допускает историзирующуютранспозицию некоторых психоаналитических понятий, применяемых в публичной сфере, таких как травматизм, вытеснение, возврат вытесненного, запирательство и др. Анри Руссо25 взялна себя эпистемологический — и отчасти политический — риск, предложив трактовку событий общественной и частной жизниот 1940—1944 гг. до наших дней на основе понятия навязчивой идеи: «навязчивая идея прошлого». Это понятие родственнопонятию повторения, с которым мы встречались выше, противопоставляя его понятию проработки, работы памяти26. Авторможет поэтому рассматривать свой вклад в историю «синдрома Виши» как выполнение гражданского долга, нацеленное на то,чтобы помочь современникам перейти от бесконечного экзорцизма к работе памяти, которая — o чем не следует забывать —является также и работой скорби.
Выбор темы одержимости прошлым предоставляет возможность написать в параллель к истории режима Виши «другую историю, историю воспоминаний о ней, ее остаточного действия, ее становления после 1944 г.» («Le Syndrome de Vichy»,р. 9). В этом смысле синдром Виши относится к ведению истории памяти, о которой шла речь в предыдущей главе 27. Одержимость, предстающая как память последующих поколений о данном событии, — это категория из области такой истории памяти. Другое достоинство этой темы: ее непосредственной целью являются как память, так и забвение, рассмотренные сквозь призму неловких действий, умолчаний, оговорок и в особенности возвращения вытесненного: «Ибо память, даже если ее изучатьв масштабе общества, раскрывается как организация забвения» (ор. cit., р. 12).
---------------------------------
24 См. выше, первая часть, глава 2 о долге памяти, с. 126-132.
25 Rousso H. Le Syndrome de Vichy. de 1944 à nos jours; Vichy, un passé qui ne passe pas; La Hantise du passé. Нужно отметить, что выражение «прошлое, которое не проходит», синоним выражения «навязчивая идея», встречается в споренемецких историков. Поэтому наряду с работами Анри Руссо нужно такжеупомянуть здесь труды его немецких коллег: само различие в условиях деятельности французских и немецких историков заслуживает внимания историков. Работы, задуманные на обоих берегах Рейна, можно сопоставить и в другомважном аспекте, в связи с проблемой отношения между судьей и историком(Rousso H. Quel tribunal pour l'histoire? // La Hantise du passé, р. 85-138). См.выше, «Историк и судья», с. 442-468.
26 См. выше, первая часть, глава 2 «Задержанная память».
27 См. третью часть, главу 2, § 3. Об истории памяти см.: Rousso H. Le Syndrome de Vichy, р. 111. Здесь проводится связь с понятием «мест памяти» Пьера Нора.
Еще одно преимущество рассматриваемой темы: здесь выявляются разрывы, обусловленные самим спором, который поэтому вполне достоин быть внесенным в досье диссенсуса, составляемое Марком Озайлом 28. Выбор темы, обоснование использования психоаналитической «метафоры»29 неврозаи одержимости обретают эвристическую плодотворность в своей герменевтической действенности. Эта действенность проявляется главным образом на уровне «упорядочения историком» симптомов, связанных с синдромами. Такое упорядочение, по мнению автора, сделало очевидной эволюцию, прошедшую четыре этапа (ор. cit., р. 19). Этап скорби между 1944-м и 1955-м годами, скорее в смысле печали, чем собственно работы скорби, которой как раз не происходит, —«незавершенная скорбь», замечает историк (ор. cit., р. 29);этап, отмеченный последствиями гражданской войны, от чистки до амнистии. Этап вытеснения при помощи насаждения коммунистической и голлистской партиями господствующего мифа о Сопротивлении. Этап возвращения вытесненного,когда зеркало разбивается и миф рушится (лучшие страницы книги Руссо посвящены размышлению о замечательном фильме «Печаль и жалость», причем дело Тувье рикошетом обретает здесь неожиданное символическое измерение). Наконец, этап одержимости, на котором мы, похоже, пребываемдо сих пор, отмеченный пробуждением памяти евреев и значимостью воспоминаний об оккупации в политических дискуссиях внутри страны.
Как осуществляется на этих различных этапах «организация забвения»?
На первом этапе понятие воспоминания-экрана функционирует на уровне коллективной памяти и психологии повседневной жизни под прикрытием энтузиазма, связанного с событием освобождения: «Со временем иерархию фактов вытеснила иерархия представлений, смешивающая историческое значениесобытия с его позитивным или негативным характером» (ор.сit., р. 29);
-----------------------
28 См. выше: «Историк и судья»; подобные элементы включаются в досье франко-французских войн и крупнейших уголовных процессов: фильмы («Печаль и жалость»), спектакли и др.
29 «...Заимствования из психоанализа имеют здесь только значение метафор, а не объяснения» («Le Syndrome de Vichy», р. 19).
воспоминание-экран позволяет великому освободителю сказать, что «режим Виши всегда был и остается недействительным». Итак, Виши будет отодвинут в сторону, чтозатемнит специфику нацистской оккупации. Возвращение жертв концентрационных лагерей становится, таким образом,событием, которое вытесняется быстрее всего. Мемориальные торжества упрочивают незавершенное воспоминание и его дублера — забвение.
На этапе вытеснения «голлистскому экзорцизму» (ор.сit., р. 89) удается почти заслонить собой то, что историк тонко характеризует как «новое обыгрывание слабого места» (ор.сit., р. 93) — «Игра и новое обыгрывание последствий» (ор.сit., р. 117); заслонить, но не воспрепятствовать, по причине войныв Алжире. Здесь есть всё: наследие, ностальгия, фантазмы (Моррас) и снова чествования (двадцатая годовщина освобождения, Жан Мулен в Пантеоне).
Работа, озаглавленная «Разбитое зеркало» (ор.сit., р. 118 sq.), предоставляет больше возможностей для игры репрезентаций: «беспощадная Печаль...», — написано здесь (ор.сit., р. 121). Вытесненное прошлое взрывается на экране, крича свое «помни» устами свидетелей, выведенных на сцену вопреки их умолчаниям и оговоркам; одно измерениеоказалось забытым: государственный антисемитизм в его французской традиции. Демистификация идеологии Сопротивления проходит через жестокое столкновение между памятями, достойное названия диссенсуса, о котором здесь говорится вслед за Марком Озайлом. Призыв к забвению,который несет в себе президентское помилование, дарованное фашисту-полицейскому Тувье во имя социального мира, выводит на первый план один вопрос — мы скажем, когдапридет время, о его разветвлениях в той точке, где пересекаются память, забвение и прощение. Здесь историк предоставляет слово гражданину: «Как можно навязать тему франко-французской войны, именно тогда, когда сознания просыпаются, когда "Печаль" сбрасывает оковы, когда снова развязывается дискуссия? Можно ли одним жестом, тайнымили символическим, заглушить вопросы и сомнения новых поколений? Можно ли игнорировать тревогу былых участников Сопротивления или депортированных, которые борются против амнезии?» (ор.сit., р. 147-148.) Этот вопростем более настоятелен, что «забвение, за
которое ратуют, не сопровождается никаким иным удовлетворительным прочтением истории, отличным от речи де Голля» (ор.сit., р. 148)30. Из этого следует, что помилование в виде амнистии оказывается равнозначным амнезии.
Такой феномен, как возрождение памяти евреев, рассмотренный под названием «Одержимость» (им характеризуется период, который длится до сих пор и определяет перспективу всей книги), придает конкретное содержание идее о том, что есливзгляд нацеливается на один аспект прошлого — оккупацию, он упускает из виду другой объект — истребление евреев. Одержимость избирательна, и господствующие рассказы закрепляютчастичное затушевывание поля видения; здесь также играет свою роль кино (речь идет о фильмах «Холокост», «Ночь и туман»),а уголовное пересекается с нарративным: процесс Барбье, еще до рассмотрения дел Леге, Буке и Папона, выводит на авансцену гoре и ответственность, которые гипноз коллаборационизма помешал постичь в их конкретной специфике. Видеть какую-то вещь — не значит видеть другую. Рассказывать драму —значит забыть о другой.
Во всем этом патологическая структура, идеологическая конъюнктура и опосредующая демонстрация регулярно объединяли свои извращенные воздействия, тогда как оправдывающая пассивность вступала в сделку с активной хитростьюумолчаний, ослепления, пренебрежения долгом. Знаменитая «банализация» зла является в этом плане только эффектом-симптомом такого хитроумного сочетания. Историк настоящего времени не должен поэтому уклоняться от главноговопроса, вопроса о наследовании прошлого: нужно ли о нем говорить? как о нем говорить? Данный вопрос в той же степени адресован гражданину, что и историку; как бы то нибыло, мутные воды коллективной памяти, разделенной наперекор ей самой, проясняются под воздействием цепкого отстраненного взгляда историка. По крайней мере в одномпункте его позитивность может утверждаться безоговорочно: в фактическом отвержении негативизма; этот последний связан уже не с патологией забвения, не с идеологическимиманипуляциями, а с обращением ко лжи, против чего история хорошо вооружена со времен Баллы и разоблачения поддельности Константинова дара. Граница для историка, как и для кинематографиста, рассказчика, судьи, пролегает в другом месте: в той части предельного опыта, которую невозможно передать. Но, как мы многократно подчеркивали вданной работе, тот, кто говорит «непередаваемый», не говорит «невысказываемый».
----------------------------
30 La Justice et l'historien // Le Debat, № 32, november 1988.
3. Управляемое забвение: амнистия
Имеют ли злоупотребления памятью, размещенные под знаком памяти-долга, управляемой памяти, соответствие и дополнение в злоупотреблениях забвением? Да, таковыми являютсяинституциональные формы забвения, которые отделяет от амнезии очень тонкая грань: речь идет прежде всего об амнистии, а попутно и о праве помилования, называемого также помилованием по амнистии. Поскольку в обоих случаях имеют место судебные преследования и наложение взыскания, здесьнезаметно преодолевается граница между забвением и прощением; ведь вопрос о прощении ставится там, где есть осуждение, обвинение и наказание; поэтому в законах об амнистии последняя обозначается как своего рода прощение. В даннойглаве я ограничусь дискреционным институциональным аспектом соответствующих мероприятий и оставлю для Эпилога вопрос о смещении границы между забвением и прощением в сторону амнезии.
Право помилования представляет собой привилегию правителя, которая использовалась только периодически, в соответствии с волей главы государства. Это остаток квазибожественного права, которое приписывалось верховной власти в лице ее субъекта — государя — и подтверждалось в эпоху теологически-политического правления религиозным помазанием, увенчивавшим собой насильственную власть государя. Кант хорошо сказал обо всем том благе и зле, которые можно здесь усмотреть 32.
---------------------------
32 Кант И. Метафизика нравов, I, «Учение о праве», часть вторая, «Публичное право», общие замечания, Е, «О праве наказания и помилования»: «Право помилования... преступника — будь то смягчение наказания или полное освобождение от него, это самое щекотливое из всех прав суверена: оно доказывает блеск его величия и в то же время ведет в значительной степени к несправедливости». И Кант добавляет: «Следовательно, он может применять это право лишь в случае ущерба, нанесенного ему самому» (цит. по: Кант И. Собр. соч. в8 томах. Т. 6. М., 1994, с. 373. Перевод М.И. Левиной).
Совершенно иное значение имеет амнистия. Прежде всего, она объявляется в ситуациях существенных политических беспорядков, несущих угрозу гражданскому миру: гражданских войн, революционных выступлений, насильственных изменений политического строя, — насилия, которому амнистияпризвана положить конец. Помимо таких чрезвычайных обстоятельств, амнистия характеризуется инстанцией, которая ее объявляет: в сегодняшней Франции это парламент. С точкизрения содержания, амнистия распространяется на правонарушения и преступления, совершенные обеими сторонами в период мятежа. В этом плане она вводит своего рода избирательный и конкретный срок давности, под действие которогоне подпадают определенные категории правонарушителей. Но амнистия как форма институционального забвения касаетсясамих корней политического, а через него — наиболее глубокого и потаенного отношения к прошлому, находящемуся под категорическим запретом. Близость — более чем фонетическая, даже семантическая — между словами «амнистия» и «амнезия» говорит о существовании тайного договора с отрицанием памяти, которое, как мы увидим позже, в действительности отдаляет ее от прощения, выступив вначале как его имитация.
Общепризнанной целью амнистии является примирение между враждующими гражданами, гражданский мир. Известны многие примечательные модели амнистии. Древнейшая из них,упоминаемая Аристотелем в «Афинской конституции», содержится в знаменитом указе, изданном в Афинах в 403 г. до н.э., после победы демократии над олигархией Тридцати тиранов33.
--------------------------
33 Николь Лоро посвящает ему целую книгу: La Cité divisée. L'oubli dans la mémoire d'Athènes. P, 1997. Примечателен ход изложения в книге: она начинается с размышления о тесной связи между «бунтом» (stasis) и мифическим происхождением «Детей Ночи» в образе Эринний, богинь раздора. Анализдвижется через слои поэтического слова в направлении к принятой и провозглашенной прозе политического. Книга завершается исследованием форм «политики примирения» (р. 195 sq.) и ставит целью определить, какой ценой оно было оплачено, в терминах отрицания вытесненной основы Раздора. Исходяиз избранной мною стратегии, я буду придерживаться обратного порядка, продвигаясь от указа об амнистии и клятвы о забвении к непреодолимой основе Гнева и «ни о чем не забывающей» Печали, по удачному выражениюавтора (р. 165).
Данную формулу стоит напомнить. На деле, она носит двоякийхарактер. С одной стороны, это собственно указ; с другой, клятва, произносимая поименно каждым гражданином. С одной стороны, «запрещается напоминать о зле [несчастьях]»; у грека длявыражения этого имелась одна синтагма (mnēsikakein), обозначавшая отрицание воспоминания; с другой стороны, «я не будувспоминать о зле [несчастье]», под страхом проклятий, которые обрушатся на клятвопреступника. Здесь поражают негативныеформулировки: не вспоминать. Но вспоминание ведь отрицает что-то, отрицает забвение. Стало быть, забвение против забвения? Забвение раздора против забвения понесенного ущерба?Именно в эти глубины потребуется погрузиться, когда придет время. Оставаясь на поверхности вещей, нужно приветствоватьстремление, выраженное в декрете и в афинской клятве. Торжественно провозглашается, что война закончена: сражения, о которых говорит трагедия, становятся прошлым, и о нем не следует вспоминать. На смену ему приходит проза политики. Сцену занимают представления гражданина, где основополагающаяроль приписывается дружбе и даже братским отношениям, вопреки преступлениям, совершенным внутри семей; третейский суд ставится выше судебного крючкотворства, которое культивирует конфликты под видом их разрешения; более существенно то, что демократия стремится забыть, что она есть власть(kratos): в своем разделенном благодушии она хочет забыть даже о победе; отныне термин politeia, обозначающий конституционный строй, станут предпочитать термину «демократия», несущему на себе следы власти, kratos. Короче, политика будет строиться теперь на забвении о бунте. Цену, которой оплачивается намерение не забыть о необходимости забыть, мы определим позже.
Во Франции особую модель представляет собой Нантский эдикт, провозглашенный Генрихом IV. Здесь говорится: «Статья 1: Во-первых, пусть память обо всем, что совершили обестороны с начала месяца марта 1585 г. до нашего восшествия на престол, и в период иных предшествовавших беспорядков, и всвязи с оными, угаснет и умрет, как память о том, чего не происходило. Нашим генеральным прокурорам, равно как и инымлицам, государственным или частным, запрещается в какое бы то ни было время и по какому бы то ни было поводу упоминатьоб этом, вести судебный процесс или преследование в каком бы то ни было судебном учреждении. Статья 2: Мы запрещаем всемнашим подданным, независимо от их происхождения и положения в обществе, вспоминать об этом, нападать друг на друга, проявлять
злопамятство, оскорблять друг друга, попрекая тем, что произошло, каковы бы ни были причина и предлог дляэтого, ссориться, спорить, браниться, обижать друг друга словом или действием; они должны обуздывать себя и жить совместно в мире, как братья, друзья и сограждане, а нарушители сего будут наказаны как нарушители мира и возмутители общественного спокойствия». Выражение «как... о том, чего не происходило» удивительно: оно подчеркиваетмагическую сторону операции, делающей так, как будто ничего не случилось. Изобилуют отрицания, как в Греции в период правления Фрасибула. Подчеркивается роль языка,равно как — упоминанием о прекращении преследований — уголовный аспект. Наконец, трилогия «братья, друзья, сограждане» напоминает о греческих политиках, ратовавших за примирение. Недостает клятвы, помещавшей амнистиюпод поручительство богов и угрожавшей проклятием, этим орудием наказания клятвопреступников. Здесь мы видим тоже стремление «заставить замолчать незабывающую память». Новизна состоит не в этом,а в инстанции, выносящей запрет, и в ее мотивации: именно король Франции вмешивается в религиозную распрю и гражданскую войну между хри-стианскими конфессиями вто время, когда конфликтующие стороны оказались неспособными противопоставить дух согласия конфессиональным столкновениям. Государственный деятель берет здесь верхнад теологами, от имени права — конечно, унаследованного — властителя на великодушие, но и от имени того пониманияполитического, которое очерчивается на краю теологического; как энергично утверждается в преамбуле, именно король-христианин решает не заново обосновывать религию, астроить государство на усовершенствованной религиозной базе. В этом смысле следует говорить скорее не о предвосхищении морали и политики толерантности, а о «несбывшейся мечте Возрождения», в частности мечте Мишеля деЛопиталя.
Совсем иной является амнистия, многократно практиковавшаяся Французской республикой во всех ее политических формах. Амнистия, право объявлять которую доверялось суверенному народу на его представительных собраниях, стала традиционным политическим актом 35.
---------------------------
35 Изложение мотивов законопроекта о прекращении ряда уголовных процедур в связи с делом Дрейфуса содержит следующее заявление: «Мы просим Парламент проголосовать, сопрягая забвение с милосердием, за судебные установления, которые, защищая интересы третьих лиц, не позволят страстям вновь разжечь столь удручающий конфликт».
Королевское право, заединственным исключением (право помилования), оказывается переданным народу: как источник позитивного права, народ правомочен ограничивать его действие; амнистия кладет конец всем ведущимся процессам и приостанавливает все судебные преследования. Речь идет, конечно, об ограниченномюридическом забвении, но играющем важную роль, поскольку остановка процессов равнозначна приглушению удостоверяющей функции памяти и утверждению о том, что ничего не происходило.
Разумеется, полезно — вот точное слово — напомнить, что все совершили преступления, положить предел завоеваниям победителей и избежать добавления эксцессов правосудия к бесчинствам борьбы. Более всего полезно, как вовремена греков и римлян, вновь утвердить национальное единство при помощи языковой церемонии, находящей продолжение в церемониале гимнов и публичных торжеств.Но не является ли недостатком этого воображаемого единства то, что оно вычеркивает из официальной памяти примеры преступлений, способные предохранить будущее от ошибок, совершенных в прошлом, и, лишая общественноемнение преимуществ диссенсуса, осуждает соперничающие памяти на опасную потаенную жизнь?
Смыкаясь, таким образом, с амнезией, амнистия выносит отношение к прошлому за пределы той сферы, где проблематика прощения могла бы благодаря диссенсусу найти подобающее ей место.
Как же в таком случае обстоит дело с пресловутым долгом забвения? Проекция в будущее, если она предстает в императивной форме, столь же неуместна для забвения, сколь и дляпамяти, а кроме того, подобное требование было бы равнозначно управляемой амнезии. Если бы последняя могла привести — а этому, к сожалению, ничто не препятствует — к упразднениютонкой линии демаркации между амнистией и амнезией, то индивидуальная и коллективная память лишились бы шанса наспасительный кризис идентичности, делающий возможным новое трезвое присвоение прошлого с грузом его травмирующего опыта. Не способствуя такому присвоению, институт амнистииможет отвечать только замыслу насущной социальной терапии, пребывая под знаком пользы, а не истины. В Эпилоге я скажу отом, каким образом благодаря работе памяти, дополненной работой скорби и руководимой духом прощения, можно сохранить в целости границу между амнистией и амнезией. Если правомерно будет вести в этом случае речь о какой-либо формезабвения, то о такой, которая представляет собой обязанность не молчать о зле, а говорить о нем спокойно, без гнева, в тоне не распоряжения или приказа, а пожелания.
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://ec-dejavu.ru