Начало формы
Конец формы
Иннокентий Анненский. Гончаров и его Обломов
Перед нами девять увесистых томов (1886-1889) {1}, в сумме более 3500
страниц, целая маленькая библиотека, написанная Иваном
Александровичем
Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем, ни набросков, ни стишков,
ни
начал без конца или концов без начал, нет поношенной дребедени:
все
произведения зрелые, обдуманные, не только вылежавшиеся, но порой
даже
перележавшиеся. Крайне простые по своему строению, его романы
богаты
психологическим развитием содержания, характерными деталями; типы сложны
и
поразительно отделаны. «Что другому бы стало на десять повестей, -
сказал
Белинский еще по поводу его «Обыкновенной истории», - у него укладывается
в
одну рамку» {2}. В других словах сказал то же самое Добролюбов
про
«Обломова» {3}. Во «Фрегате Паллада» есть устаревшие очерки Японии и
южной
Африки, но, кроме них, вы не найдете страницы, которую бы можно
было
вычеркнуть. «Обрыв» задумывался, писался и вылеживался 20 лет. Этого
мало:
Гончаров был писатель чисто русский, глубоко и безраздельно
национальный.
Из-под его пера не выходило ни «Песен торжествующей любви» {4}, ни
переводов
с испанского или гиндустани. Его задачи, мотивы, типы всем нам так
близки.
На общественной и литературной репутации Гончарова нет не только пятен,
с
ней даже не связано ни одного вопросительного знака.
Имя Гончарова цитируется на каждом шагу, как одно из четырех-пяти
классических имен, вместе с массой отрывков оно перешло в хрестоматии
и
учебники; указания на литературный такт и вкус Гончарова, на целомудрие
его
музы, на его стиль и язык сделались общими местами. Гончаров дал
нам
бессмертный образ Обломова.
Гончаров имел двух высокоталантливых комментаторов {5}, которые с двух
различных сторон выяснили читателям его значение; наконец, от
появления
последней крупной вещи Гончарова прошло 22 года и... все-таки
на
бледно-зеленой обложке гончаровских сочинений над глазуновским
девизом
напечатаны обидные для русского самосознания и памяти покойного
русского
писателя слова: Второе издание.
Эти мысли пришли мне в голову, когда я недавно перечитал все девять
томов Гончарова и потом опять перечитал...
Так как причин этому явлению надо искать не в Гончаровском творчестве,
а в условиях нашей общественной жизни, то я и не возьмусь теперь
за
выяснение их. Меня занимает Гончаров.
Гончаров унес в могилу большую часть нитей от своего творчества. Трудно
в сглаженных страницах, которые он скупо выдавал из своей
поэтической
мастерской, разглядеть поэта. Писем его нет, на признания он был сдержан.
В
Петербурге его знали многие, но как поэта почти никто. На старости лет,
в
свободное от лечения время, напечатал он «Воспоминания». Кто не читал их?
Ряд портретов, ряд прелестных картин, остроумные замечания, порой
улыбка, очень редко вздох, - но, в общем, разве это отрывок из истории
души
поэта? Нет, здесь лишь обстановка, одна материальная сторона
воспоминаний:
из-за всех этих Чучей, Углицких, Якубовых {7} совсем не
видно
поэта-рассказчика, что он думал, о чем мечтал в те далекие годы.
Рассказывая
про университет, он даже не говорит я, а мы, рассказывает не Гончаров,
а
один из массы студентов.
Лиризм был совсем чужд Гончарову: не знаю, может быть, в юности он и
писал стихи, как Адуев младший, но, в таком случае, вероятно, у него был
и
благодетельный дядюшка, Адуев старший, который своевременно уничтожал
эту
поэзию. Вторжения в свой личный мир он не переносил: это был поэт-мимоза.
К
голосу критики, положим, он всегда прислушивался, но требования его
от
критики были очень ограниченны. “Ni exces d’honneurs, ni exces
d’indignites”
{Никаких излишеств - ни в похвале, ни в порицании (фр.).}. Сам
он
рассказывает, что в отрывках читал в кружке друзей первые части
«Обрыва»
{8}. но на это, конечно, нельзя смотреть иначе, как на художественный
прием;
замечания, советы, мнения чутких и образованных друзей помогали ему
в
трудной работе объективирования.
Прочитайте те страницы, которые он предпослал 2-му изданию «Фрегата
Паллада» и его «Лучше поздно, чем никогда», - есть ли в них хоть
тень
гоголевского предисловия к «Мертвым душам» или тургеневского «Довольно»:
ни
фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного
позирования
- minimum личности Гончарова.
Итак, личность Гончарова тщательно пряталась в его художественные
образы или скромно отстранялась от авторской славы. Как подсмеивался
сам
поэт над наивными стараниями критиков открыть, в ком он себя увековечил:
в
старшем или в младшем Адуеве, в Обломове или в Штольце.
В последующих страницах я попытаюсь восстановить черты если не
личности, то литературного образа Гончарова...
Гончаров жил и творил главным образом в сфере зрительных впечатлений:
его впечатляли и привлекали больше всего картины, позы, лица; сам
себя
называет он рисовальщиком, а Белинский чрезвычайно тонко отметил, что
он
увлекается своим уменьем рисовать {9}. Интенсивность зрительных
впечатлений,
по собственным признаниям, доходила у него до художественных
галлюцинаций.
Вот отчего описание преобладает у него над повествованием,
материальный
момент над отвлеченным, краски над звуками, типичность лиц над
типичностью
речей.
Я понимаю, отчего Гончарову и в голову никогда не приходила
драматическая форма произведений.
Островский, наверное, был более акустиком, чем оптиком; типическое
соединялось у него со словом - оттуда эти характеристики в
разговорах.
Оттуда эта смена явлений, живость действия, преобладающая над
выпуклостью
изображений.
Площадный синкретизм нашего времени вмазал в драматическую форму
«Мертвые души» и «Иудушку», но едва ли бы чья пылкая фантазия
отважилась
создать комедию из жизни Обломова.
Вспомните эти бесконечные и беспрестанные гончаровские описания
наружности героев, их поз, игры физиономий, жестов, особенно
наружности;
припомните, например, японцев или слуг: они стоят перед нами как живые,
эти
Захары, Анисьи, Матвеи, Марины. Во всякой фигуре при этом Гончаров
ищет
характерного, ищет поставить ту точку, которая, помните, так
прельщала
Райского в карандашных штрихах его учителя. Гончаров далеко оставил за
собою
и точные описания Бальзака или Теккерея и скучные «перечни» Эмиля Золя...
Живет ли человек в своем творчестве больше зрительными или слуховыми
впечатлениями, от этого, мне кажется, в значительной мере зависит
характер
его поэзии. Зрительные впечатления существенно отличаются от
слуховых:
во-первых, они устойчивее; во-вторых, раздольнее и яснее; в-третьих,
они
занимают ум и теснее связаны с областью мысли, тогда как звуковые ближе
к
области аффектов и эмоций. Преобладание оптического над
акустическим
окрасило в определенный цвет все гончаровское творчество: образы
его
осязательны, описания ясны, язык точный, фраза отчеканена, его
действующие
лица зачастую сентенциозны, суждения поэта метки и определенны;
музыки,
лиризма в его описаниях нет, тон рассказа, в общем,
поразительно
однообразен, неподвижные, сановитые фигуры вроде Обломова, бабушки,
ее
Василисы Гончарову особенно удавались. Сентиментализм он осмеял и осудил
еще
в начале своего творчества {10}; мистицизм был ему чужд, его герои даже
не
касаются религиозных вопросов. Страсть не дается его героям. Вспомните,
как
Райский все только ищет и ждет страсти. Любовь, страх и другие
аффекты,
конечно, ближе связаны с музыкой, чем с живописью или скульптурой.
И
живопись, и скульптура уходят в познание и в существе своем
холодны,
зрительные впечатления, решительно преобладая в душе,
занимают
наблюдательный ум и служат как бы противовесом для резких чувств и
волнений.
В этом отношении есть в «Обрыве» одно характерное место. Речь идет
об
умершей Наташе, пишет Райский:
Слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация
воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и
безмолвный
судорожный плач подруги (IV, 151).
Картина пережила острое чувство скорби.
Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio {Без
гнева и пристрастия (лат.).}, которым Гончаров так гордился, есть
в
действительности лишь резкое и решительное преобладание в его
поэзии
живописных элементов над музыкальными.
Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это вовсе не
безразличность в поэтическом материале, какою щеголяет,
например,
флоберовская школа. Гончаров был, в сущности, весьма разборчив в
своих
впечатлениях, тем более в образах, и потому как поэтическая
индивидуальность
безусловно определеннее и Тургенева, и Достоевского, и многих
русских
писателей. Его мозг не был фонографом, а творческий ум «все
освещающим
фонарем», и если анализирующая мысль его терпеливо распутывала хитрую
и
живую ткань из добра и зла, отсюда отнюдь не следует, что он был для
русской
жизни дьяком «в приказе поседелым» {11}.
Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е. с чем сжился, к
чему привык, что видел не раз, в чем приучился отличать случайное
от
типического. Между ним и его героями чувствуется все время самая тесная
и
живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из одних наблюдений сложил,
-
он их пережил. Эти романы - акты его самосознания и самопроверки. В
Адуеве
самопроверка была еще недостаточно глубока; в Райском самопроверочные
задачи
автора оказались слишком сложны. Обломов - срединное и совершеннейшее
его
создание. Скупой на признания, Гончаров все же роняет в своем «Лучше
поздно»
{12} следующие знаменательные слова (речь идет об отзыве Белинского об
его
«Обыкновенной истории»): «...что сказал бы он об «Обломове,» об
«Обрыве»,
куда уложилась и вся моя, так сказать, собственная и много других
жизней?»
(VIII, 264). - Гончаров писал только то, что вырастало, что созревало в
нем
годами. Оттого у него так много героев и эти герои так единообразны. Кто
не
согласится, что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем Санин
или
Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева это связь настроений, у Гончарова
-
натур. Никто не станет спорить, что есть в романах нашего поэта и
манекены,
сочиненные люди. Он это и сам первый признавал: и граф в
«Обыкновенной
истории», и Беловодова, и Наташа в «Обрыве» сочинены, Тушин сочинен и
Штольц
придуман. Но ведь эти фигуры и не просятся в художественные перлы: на
лайке
своих кукол поэт не рисует ни синих жилок, ни характерных морщинок. Цель
их
присутствия в романах ясна до обнаженности: то мысль поэта ищет
антитезы
(Штольц, Аянов), то поэт вглядывается в мерцающий вдали огонек,
стараясь
разгадать его очертания (Тушин), то план романа требует известного
замещения
(граф).
Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают;
напротив, оттеняют ее. Гончарову было положительно чуждо
обличительное,
тенденциозное творчество: он не написал бы ни «Взбаламученного моря»
{13},
ни «Некуда» {14}, ни «Бесов», ни даже «Нови» {15}. В
противоположность
Тургеневу, который не мог допустить и мысли о том, что он, Тургенев,
не
понимает новых течений жизни, и Достоевскому, который чувствовал
себя
призванным пророком-обличителем современных недугов, Гончаров
всегда
запаздывал со своими образами именно потому, что слишком долго их
переживал
или передумывал. За Райским, человеком 40-х годов, которого он выдал в
1869
г., он просмотрел 60-е годы, и в Марке дал какую-то наивную, почти
лубочную
карикатуру.
Гончаров особенно любил рисовать симпатичные явления: как хороши его
Фадеев, Обломов, Марфинька, Вера, бабушка. Райский, Захар, Матвей
и
насколько уступают им Тарантьев, Тычков, Полина Карповна, Марк. Зло
ему
вообще меньше удается в образах. Отрицательные явления жизни, животное
или
зверь в человеке вызывают в поэтах разного типа совершенно
различные
отзвуки: для Достоевского изображение зла есть только средство
сильнее
выразить исконное доброе начало в человеческой душе. Его поэтический путь
-
это путь водолаза: на отдаленных душевных глубинах, куда мы с
ним
спускаемся, часто теряется самое представление о пороке - вы не
различите
порой в его психическом анализе Свидригайлова от Раскольникова,
Ивана
Карамазова от Смердякова.
Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать
его исконное бессилие. Кому не бросалась в глаза его наклонность
выставлять
своих героев и героинь не только в самых непривлекательных
костюмах
публичных женщин, убийц, шулеров и т. п., но придумывать
специально
гнуснейшие положения, ядовитейшие козни и среди них заставлять людей
с
затемненной совестью обнаружить присутствие высшего начала, бога в их
душе.
Вспомните сцену Дмитрия с Катериной Ивановной, Свидригайлова с
Дунечкой.
Другой путь - это известный путь от Ювенала {16} и Персия {17} до
Барбье
{18}, Пруса {19}, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован, и я на нем
не
останавливаюсь. Третьим путем шел у нас Писемский: пессимист и циник
по
натуре, он холодно и серьезно разбирает перед нами все мелочное,
завистливое
в человеке, вещей душевный сор: это его не пугает, потому что он
ничего
более и не ожидает встретить. Путь этот отмечен гением Золя. Четвертый
путь
имеет наиболее представителей в Англии: это диккенсовский оптимизм
с
наказанным, обузданным злом, без всякой грязи, с мягкой,
вдумчивой
обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова. Я
уже
говорил, что Гончаров был разборчив на впечатления. Душа его
точно
свертывалась от прикосновения к темным сторонам жизни. Зато упорно и
прочно
нарастали в ней приятные впечатления, и из них медленно и грузно
слагались
его скульптурные образы. Это была осторожная, флегматичная и
консервативная
натура. Созерцатель по преимуществу, Гончаров и дорожил особенно
обстановкой
созерцания: к новой жизни он не спешил, не ввязывался в мир
непривычных
ощущений, но зато держался цепко за любимые впечатления; он бережно
выбирал
их из наплывающей отовсюду жизни, созидал из них приятную для
себя
обстановку и углублял свой поэтический запас новыми наслоениями.
Под
экватором и в светской гостиной - все равно - Гончаров ищет не
новых
ощущений: он лишь соглашает свои привычные впечатления с новыми и
смотрит,
как это старое выглядит под новым солнцем. В долгом плавании,
среди
беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров нигде не дает необычному
и
изумительному затереть в душе близкое, покорить душу силой своей красоты
и
оригинальности. Он цепко держится и на океане за свой русский мирок:
дед,
каюта, вестовой, купающиеся матросы, щи. Вспомните, как легко и
охотно
переходит Гончаров от чужеземных картин к своим (он их всегда возит
в
сердце, и они у него вечно просятся под перо): пусть порой чуется вам
и
насмешка, и поучение, а все же у берегов Англии кисть поэта с любовью
рисует
русский помещичий быт; говоря об испанской лени, он вспоминает и русскую
и
рад бы их сочетать: что бы, мол, вышло? Или припомните отрывки из его
письма
с мыса Доброй Надежды (VI, 159):
«Смотрите, - говорили мы друг другу, - уже нет ничего нашего, начиная с
человека, все другое: и человек, и платье, и обычай. Плетни устроены
из
кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст - что наша крапива!..»
И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то
кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая.
Пошли
за город по мелкому и чистому песку на взморье: под ногами
хрустели
раковинки. - «Все не наше, не такое», - твердили мы, поднимая то
раковину,
то камень. Промелькнет воробей - гораздо наряднее нашего, франт, а
сейчас
видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те же манеры и так
же
копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки,
и
вороны есть, но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо.
Собака
залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает.
Или встречаются они с черной женщиной.
В самом деле - баба. Одета, как наши бабы; на голове платок, около
поясницы что-то вроде юбки, как у сарафана, и сверху рубашка; и
иногда
платок на шее, иногда нет {20} (VI. 160).
Если требования в плане романа - это «сознательное» творчество,
которого он так чурался, - натолкнут его на чуждый мир, он вяло тянет
нить
романа и потом сознается сам (например, говоря о начале «Обломова»
и
«Обрыва»), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову
под
заслуженные упреки {21}. От салонного разговора графа в
«Обыкновенной
истории» он рад перейти к деревенскому ужину с беседой о поросенке и
огурце;
от умных разговоров Обломова с чиновниками и литераторами - к
лежанке
Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские впечатления.
Его
тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя из
этой
гостиной в сад Татьяны Марковны Бережковой, на крутизны нагорного
волжского
берега, к Марфинькиным утятам, к желтоглазой Марине и
деревенскому
джентльмену Титу Никонычу, в котором он с любовью рисовал самый
дорогой
образ из своего детства и юности.
Но Гончаров был не только бессознательный, инстинктивный оптимист:
оптимизм входил в его поэтическое мировоззрение.
Высказывать своих мыслей в отвлеченной форме Гончаров не любил. Он
искал, чтобы эти мысли вросли в образ. Начнет писать критическую статью
об
игре Монахова в «Горе от ума» {22}, а рука рисует абрис Чацкого;
хочет
высказать свое мнение о Белинском {23}, а пишет его портрет.
Зато
действующие лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.
В 1-й части «Обломова» герой разражается следующей тирадой против
обличений в поэзии; разговаривает он с литератором Пенкиным.
• Нет не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази вора,
да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной
головой
хотите писать! - почти шипел Обломов, - вы думаете, что для мысли не
надо
сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему
человеку,
чтоб поднять его, или горько заплачьте над ним, если он гибнет, а
не
глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как
с
собой, - тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... - сказал
он,
улегшись снова покойно на диван...
Или дальше:
• Извергнуть из гражданской среды! - вдруг заговорил вдохновенно
Обломов, встав перед Пенкиным, - это значит забыть, что в этом
негодном
сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но
все
человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из
круга
человечества, из лона природы, из милосердия божия? - почти крикнул он
с
пылающими глазами.
• Вон куда хватили! - в свою очередь с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с
минуту,
зевнул и медленно лег на диван.
Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в статье «Лучше поздно,
чем никогда».
Тонкая художественная работа приучила Гончарова быть осторожным. и
деликатным с «человеком», а его творчество прежде всего стремилось
к
познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его деликатного
обращения
с человеческой личностью могут служить «Заметки о Белинском».
Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.
• Вы немец, филистер, а немцы ведь это семинаристы человечества! -
прибавил он.
• Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная натура,
обратилась в чиновницу.
Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он восставал только
против сравнения Лукреции с богиней.
Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы
и резкие приговоры Белинского.
Ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему, жертвуя
подробностями» впадая в натяжки и противоречия даже с самим собою, лишь
бы
отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили самого вопроса
в
зародыше (VIII, 192-193).
А вот воспоминания о спорах с Белинским:
Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его), а скорее
равнодушно, чтоб только вызвать его высказаться, - и равнодушно же
уступал.
Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в задор, на
который,
конечно, никто из» знавших его никогда умышленно бы не вызвал (ibid., 191).
Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он обрисовал самолюбие
Белинского:
Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского - именно в
благодарной симпатии к почитателям его силы... {24}
Но все это говорилось по поводу исключительной натуры. Заглянем; в
среду людей более обыкновенных.
В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная фигура Якубова,
его крестного отца и воспитателя. В эту личность уходят корни
гончаровской
поэзии и мировоззрения: здесь он полюбил это гармоническое
соединение
старого с новым; здесь прельщала и любовь к знанию, и гуманность,
и
джентльменство, и независимость, и снисходительность к людским
недостаткам,
и величавое спокойствие.
По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической
дымки. Нет, Гончаров осторожен с «человеком», его симпатия и любовь
к
человеку оскорбилась бы от прикрас. И вот на Якубова льются
лучи
гончаровского юмора.
• Человек побежит в обход по коридору доложить - «Владимир Васильевич»,
скажет он, или: «граф Сергей Петрович». Якубов вместо ответа
энергически
молча показывает человеку два кулака.
Между тем гость входит сам:
• А! граф Сергей Петрович, милости просим! - радушно приветствует его
моряк, - садитесь вот здесь! Эй, малый! - крикнет человеку, - скажи,
чтоб
нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь (IX, 67).
Или дает он крестнику белые перчатки для бала.
• Да это женские, длинные, по локоть, - сказал я, - они не годятся!
• Годятся, вели только обрезать лишнее, - заметил он.
• Да откуда они у вас?
• Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому! - шептал
он, хотя около нас никого не было (ibid., 76).
Характерно для творчества самого Гончарова отношение Якубова к
взяточникам:
• Хапун, пострел! - говорил Якубов при встрече с таким судьей и быстро
перекидывался на другую сторону линейки, чтоб не отвечать на поклон
(ibid.,
93).
Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора
Углицкого: жаль, что эскиз так эскизом и остался и не вошел в крупное
произведение.
Для характеристики гончаровского отношения к людям всего интереснее
следующее место в обрисовке Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:
• Иногда я замечал при повторении некоторых рассказов перемены,
вставки. Оттого полагаться на фактическую верность их надо было с
большой
оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с наслаждением, а
я,
кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где
он
говорит правду, где украшает, и любовался не содержанием, а
художественной
формой его рассказов.
Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить в
слушателе доверие к подлинности события, а чтобы произвести известный
эффект
• и всегда производил {25}.
Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению к
людям и справедливости он дал нам возможность выделить эту
индивидуальность
из десятка подобных Углицких.
В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости
перемешано доброе и злое. Два закадычных приятеля устроили
взаимные
сюрпризы: один проиграл деньги, присланные другому из дому, где они
были
еле-еле сколочены, другой заложил в отсутствие приятеля все его ценные
вещи,
и оба простили друг другу.
Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и
как деликатно разбирает перед нами поэт эти нити. Говоря о
Белинском,
Гончаров прилагает к нему слова George Sand: “On ne peut savoir tout,
il
faut se contenter de comprendre” {Жорж Санд: “Нельзя знать все,
достаточно
понимать» (фр.).}.
Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров любил покой,
но это не был покой ленивца и сибарита, а покой созерцателя. Может
быть,
поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему возможность уловить
в
жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро
сменяющихся
впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои
своих
образов.
Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что немецкие физиономисты
(напр., Piderit {26} “Mimik u. Physiognomik”, Detmold {Пидерит.
Основы
мимики и физиогномики. Детмольд (нем.).}, 1886, 64, 186)
называют
Schlafriges Auge {Заспанными глазами (нем.).}. Это лицо созерцателя
по
преимуществу. Два раза - в Райском-ребенке и старике Скудельникове -
поэт
дает нам заглянуть в область созерцательных натур.
Вот неопытный созерцатель-ребенок (IV, 51, 99):
...он прежде всего воззрился на учителя, какой он, как говорит, как
нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать
болтающуюся
на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой
палец
правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Потом
осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и
виски
вогнуты в середину головы, у другого мордастое лицо далеко
выпятилось
вперед, там вон у двоих, увидал у одного справа, у другого слева, на
лбу
растут волосы вихорком и т. д., всех заметил и изучил - как кто
смотрит.
Один с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя,
почешет
колени от нетерпения, потом голову. А у другого на лице то выступает,
то
прячется краска: он сомневается, колеблется. Третий упрямо смотрит
вниз,
пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и ничего
не
слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький - плут; и
доску,
на которой пишут задачи, заметил, даже мел и тряпку, которою стирают
с
доски. Кстати, тут же представил и себя, как он сидит, какое у него
должно
быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он
им
представляется?
• О чем я говорил сейчас? - вдруг спросил его учитель, заметив, что он
рассеянно бродит глазами по всей комнате.
К удивлению его. Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,
• Что же это значит? - дальше спросил учитель. Райский не знал: он так
же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Для творчества Гончарова такая впечатлительность была определяющей
силой.
Но здесь нет еще настоящего созерцания.
Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с
такой самоотверженной объективностью нарисовал с самого себя в
беллетристе Скудельникове («Литературный вечер», VIII. 11-12):
Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел, так и не пошевелился в
кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные
глаза,
взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был равнодушен и
к
этому чтению, и к литературе - вообще ко всему вокруг себя...
Скудельников молчал все время, но зато он казался единственным
созерцателем и наблюдателем: он выбрал из окружающего все впечатления,
какие
стоило получить, дополнив, подчеркнув или усилив ими те
типические
представления, которые он получал раньше из светских гостиных и
из
литературных кружков.
В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы видим
своего рода приспособление очень впечатлительного человека, который
живет
главным образом созерцанием. В душе его в это время, верно,
происходит
сложная работа, идет подбор впечатлений в уме: путем апперцепции
дополняются
и видоизменяются те комбинаторные представления, которые мы
привыкли
называть типами. Покой здесь - необходимое условие: ажитация,
позирование,
развлечение, собственное активное участие в сцене - все это должно
повредить
поэтическому творчеству на первой его ступени.
Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную
работу созерцания называл он даром. Не оттого ли и писал он
сравнительно
редко и писать начал поздно, что не всегда была под рукой
правильная
обстановка. Не одна служба да развлечения мешали; молодость мешала,
избыток
сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.
Пойдем дальше.
Гончаров не любил слишком сильных впечатлений. Океан он честит и
скучным, и соленым, безобразным и однообразным (VI, 98-99).
Вслед за ослепительной картиной жирной тропической природы, покидая
Анжерский рейд, он говорит:
Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог никогда не возвращаться
под ваши деревья, под жгучее небо и на болотистые пары! Довольно
взглянуть
один раза жарко и как раз лихорадку схватишь (VI, 319).
У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого, не
знакомы ни жгучие страдания, ни резкие порывы. Он проходит без
описания
горячку Обломова, она приходится в промежутке между двумя частями
романа.
Болезнь Веры так легко разрешается благотворным появлением бабушки. Но
едва
ли зато какой-нибудь русский романист так хорошо, так тонко
обрисовал
мнительность, эту болезнь воображения. Для Тита Никоновича
мнительность
стала почти содержанием жизни, и Обломов все носится с своим
ожирением
сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит смягчать, чтоб она была
ни
жгучей, ни резкой: вспомните бедняка Козлова {27}, у которого жена уехала,
-
он грустит, но живет надеждой, что неверная вернется. Резкие выходки
в
романах Гончарова очень редки. Обломова он допустил до одного
сильного
движения: на 500-й странице романа он дает пощечину негодяю
Тарантьеву,
который заслужил ее чуть ли не на 20-й. Самое патетическое место в
«Обрыве»
- энергичная расправа с Тычковым - не вполне удалось: слишком уж
тяжелая
выдвинута артиллерия, и бабушка проявляет чересчур много пафоса
против
грубого и зазнавшегося вора.
Вообще Гончаров избегает быстрых и резких оборотов дела. Тушин сломал
свой хлыст заблаговременно и в объяснении поражает Марка более
изящной
сдержанностью (причем, однако, деревья трещат). Штольц и бабушка, как
deus
ex machina {Бог из машины (лат.).}, являются как раз вовремя:
порядок
водворяется сам собою, и разные негодяи прячутся по щелям.
Страдания в изображении Гончарова мало трогают. Когда в «Обрыве» Наташа
умирает в чахотке, у читателя остается такое впечатление, что ей так
и
подобало умереть. Недаром сам поэт в своих признаниях характеризует
ее
следующими словами:
...это райская птица, которая только и могла жить в своем раю, под
тропическим небом, под солнцем, без зим, без ветров, без хищных когтей
{28}
(VIII, 252).
Неужто Борис Павлович Райский виноват, что он не мог дать бедной
девушке ни тропического неба, ни райских цветов? Страдания Татьяны
Марковны
Бережковой, когда она вдруг прониклась сознанием своего греха и
неизбежности
возмездия, - эти страдания сам Гончаров назвал признаком величия души.
Не знаю, то ли потому, что они обнаруживаются в несколько
навуходоносоровской форме (бабушка без устали бродит по полям), то
ли
потому, что самый источник их нам неясен, но страдания эти не трогают.
Это
что-то вроде кровопускания.
Мучения Веры, - но они так воспитательны, даже благодетельны, она точно
обновляется после пережитого горя. Стоит ли говорить о страданиях Адуева,
о
страданиях Райского оттого, что он не может покорить всех красивых
женщин,
перед которыми блещет, или о мучениях Ольги из-за того, что Обломов все
еще
не побывал в приказе и не написал в Обломовку. Два раза рисует
Гончаров
настоящую тоску - это в жене Адуева-дяди и в Ольге Штольц, - с
этим
подтачивающим живую душу чувством неудовлетворенности поэт так их
и
покидает: он не певец горя. Зато ни негодяи, ни дураки Гончарова
не
оскорбляют читателя. Первые посрамляются, вторые одурачиваются. Все
эти
Тарантьевы, Тычковы так покорно уползают в свои щели. Или сравните
Полину
Карповну Крицкую, ну хоть с гоголевской «дамой приятной во всех
отношениях».
Там чуется горечь от пустомыслия и пошлости жалкой сплетницы,
Полина
Карповна с ее «bonjour» и глупостью просто забавна. Недаром сам
Райский
говорит про нее: «она так карикатурна, что даже в роман не годится».
Во всей поэзии Гончарова нет мистического щекотания нервов, даже просто
страшного ничего нет.
Вспомните «Вия», вспомните изящную психологию страха в тургеневском
«Стучит». Ничего подобного у Гончарова. Тургенев пошел купаться и
напугался
на десятки лет. Гончаров свет объехал и потом ничего страшного не
рассказал.
В поэзии Гончарова даже смерти как-то нет, точно в его благословенной
Обломовке:
В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что
насильственной, даже естественной смертью.
А если кто от старости или какой-нибудь застарелой болезни и почил
вечным сном, то там долго после того не могли надивиться
такому
необыкновенному случаю.
Тургенев, Толстой посвятили смерти особые сочинения. У Толстого страх
смерти повлиял на все мировоззрение. А вспомните рядом с этим, как умирает
у
Гончарова Обломов. Мы прочли о нем 600 страниц, мы не знаем человека
в
русской литературе так полно, так живо изображенного, а между тем его
смерть
действует на нас меньше, чем смерть дерева у Толстого или гибель
локомотива
в «La bete humaine» {30} {»Человек-зверь» (фр.).}. Когда-то Белинский
сказал
про Гончарова и его отношения к героиням: «он до тех пор с ней только
и
возится, пока она ему нужна» {29}. Так было и с Обломовым. Он умер,
потому
что кончился, потому что Гончаров исчерпал для нас всю его
психологическую
сущность, и он перестал быть нужным своему творцу.
Гончаров любил порядок, любил комфорт, все изящное, крепкое, красивое.
Вспомните классическую характеристику англичан и их культуры во
«Фрегате
Паллада» или параллель между роскошью и комфортом. Комфорт был для
Гончарова
не только житейская, но художественная, творческая потребность: комфорт
для
него заключался в уравновешенности и красоте тех ближайших,
присных
впечатлений, которыми в значительной мере питалось его творчество.
Гончаров неизменный здравомысл и резонер. Сентиментализм ему чужд и
смешон. Когда он писал свою первую повесть «Обыкновенную историю»,
адуевщина
была для него уже пережитым явлением.
В Обломове он дал этому душевному худосочию следующую точно
вычеканенную характеристику:
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частью с
черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные
ночи»,
дев, с неведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-
то
вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают,
заливаются
внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в
глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятью,
иногда
падают в обморок (II, 72).
Резонеров у Гончарова немало: Адуев-дядя, Аянов (в «Обрыве»), Штольц (в
«Обломове»), бабушка (в «Обрыве»). Между резонерами есть только один
вполне
живой человек - это бабушка.
Резонерство Гончарова чисто русское, с юмором, с готовностью и над
собой посмеяться, консервативное, но без всякой деревянности,
напротив,
сердечное, а главное, без тени самолюбования.
Такова бабушка - для нее все решается традицией, этим коллективным
опытом веков, - она глубоко консервативна, но сердце ее полно любви к
людям,
и это мешает иногда последовательности в ее суждениях и поступках. У нее
нет
дерзкой самонадеянности резонеров деревянных, нет и их упорства: когда
она
признает, что Борюшка прав, она становится на его сторону, хотя он
и
порченый. Когда ее мудрость оказывается слаба перед непонятным для
нее
явлением Вериного падения, она попросту, по-человечески горюет,
склонив
седую голову перед новой и мудреной напастью.
II
В числе терминов, усвоенных критикой, чуть ли не самый ходячий - это
слово тип. Школьная наука со своими грубыми приемами особенно излюбила
этот
термин. Тип скупца - Плюшкин, тип ленивца - Обломов, тип лгуна -
Ноздрев.
Ярлыки приклеиваются на тонкие художественные работы, и они сдаются
на
рынок. Там по ярлыкам узнает их каждый мальчишка... Вот фат,
вот
демоническая натура и т. п. рыночные характеристики. На этих
ярлыках
строятся и разыгрываются бесконечные вариации. То мысль
критика,
прицепившись к черте, грубо бросающейся в глаза поверхностному
наблюдателю,
начертывает характеристику человека, исходя из ярлыка, на нем
выставленного.
То актер шаржирует изображение, опять-таки исходя из основной
типической
черты. (Давно ли перестали быть карикатурами и «Ревизор» и «Горе от
ума»?)
То шаржирует тип романист-подражатель.
Художественный тип есть очень сложная вещь.
Прежде всего мы различаем в нем две стороны: 1) это комбинаторное
представление из целого ряда однородных впечатлений: чем разнороднее
те
группы, тем богаче галерея типов; чем больше впечатлений слагается в
один
тип, тем сам он богаче; 2) в художественный тип входит душа
поэта
многочисленными своими функциями, - в тип врастают мысли, чувства,
желания,
стремления, идеалы поэта. Таким образом, элементы бессознательные,
пассивные
сплетаются с активными и дают тонкую сеть, представляющую для нас
столько
сходства с живыми тканями природы.
Мы как бы смотрим в соединенные трубки стереоскопа на два изображения
на плоскости, и душа создает иллюзию трех измерений. В типе
часто
преобладает та или другая сторона. Вот, например, типы Островского,
Потехина
{31}, Глеба Успенского: какой-нибудь Тит Титыч Брусков {32}, в нем
вы
чувствуете преобладание пассивного, материального, эпического элемента
над
лирическим, сознательным. Возьмите рядом Печорина - это тип
чисто
лирический, его материальное содержание, бытовое, национальное
легко
исчерпывается.
В типах Гончарова эпическая и лирическая сторона, обе богаты, но первая
преобладает.
Разбор художественных типов Гончарова особенно труден по двум причинам:
1) лиризм свой Гончаров по возможности сглаживает; 2) он скуп на
изображение
душевных состояний и описывает чаще всего то, что можно увидеть и услышать.
Как в лирике поэта мы ищем центра, преобладающего мотива, так в
романическом творчестве среди массы типических изображений мы ищем
типа
центрального. У большей части крупных поэтов есть такие типы-ключи:
они
выясняют нам многое в мировоззрении автора, в них частично
заключаются
элементы других типов того же поэта. У Гоголя таким типом-ключом
был
Чичиков, у Достоевского - Раскольников и Иван Карамазов, у Толстого -
Левин,
у Тургенева - Рудин и Павел Кирсанов. Тут дело не в
автобиографических
элементах, конечно, а в интенсивности душевной работы, отразившейся в
данном
образе.
У Гончарова был один такой тип - Обломов.
Обломов служит нам ключом и к Райскому, и к бабушке, и к Mapфиньке, и к
Захару.
В Обломове поэт открыл нам свою связь с родиной и со вчерашним днем,
здесь и грезы будущего, и горечь самосознания, и радость бытия, и поэзия,
и
проза жизни; здесь душа Гончарова в ее личных, национальных и
мировых
элементах.
«Школа пушкинско-гоголевская продолжается доселе, и все мы беллетристы,
• говорит Гончаров, - только разрабатываем завещанный ими материал»
{33} (8,
217).
«От Гоголя и Пушкина еще недалеко уйдешь в литературе» {34}, - говорит
он в другом месте.
Но как своего учителя называет он одного Пушкина. «Гоголь, - говорит
он, - на меня повлиял гораздо позже и меньше: я уже писал сам, когда
Гоголь
еще не закончил своего поприща» (218).
Нет повода теперь, по поводу Обломова, входить в рассмотрение степени и
формы пушкинского влияния. Но нам вполне понятно, отчего Гончаров отобщал
от
себя Гоголя. Мы уже знаем, как чуждался Гончаров лиризма, а у Гоголя
лиризм
проник во все фибры его поэтического существа и мало-помалу отравил
его
творчество: оно оказалось слишком слабо, чтоб создать
поэтические
олицетворения для всех волновавших поэта чувств и мыслей. Лиризм,
который
придал столько неотразимого обаяния «Запискам сумасшедшего», «Шинели»,
уже
нарушил художественность творчества во 2-й части «Мертвых душ», где
Гоголь
творил людей, так сказать, лирически, и, наконец, он же вызвал ослабевший
и
померкший ряд туманных, риторических и горделиво фарисейских сочинений,
в
виде его знаменитой «Переписки с друзьями».
Гончаров не переживал тяжелой полосы гоголевского самообнажения и
самобичевания, он не терял ни любви к людям, ни веры в людей, как Гоголь.
В
жизни его были крепкие устои и из них главным была любовь к жизни и вера
в
медленный, но прочный прогресс. Эти коренные различия в
обстановке
творчества обусловили в Гончарове отобщение от Гоголя. Но уйти от него
в
материальной, эпической стороне своих типов он, конечно, не мог.
Крупные поэтические произведения окрашивают явления жизни на большом
пространстве.
Для Гоголя крепостная Россия была населена еще Простаковыми и
Скотиниными, для Гончарова ее населяли уже Коробочки, Собакевичи,
Маниловы.
Наблюдения Гончарова невольно располагались в душе по
определенным,
поставленным Гоголем, типам. Гоголь дал прототип Обломовки в
усадьбе
Товстогубов. Он неоднократно изображал и мягкую, ленивую натуру, выросшую
на
жирной крепостнической почве: Манилов, Тентетников, Платонов. Корни
Обломова
сюда, по-видимому, и уходят. Впрочем, из этих трех фигур законченная
и
художественная одна - Манилов; Тентетников и Платонов - это только эскизы,
и
потому сравнивать их с Обломовым совсем неправильно. Кроме того,
в
Тентетникове и Платонове преобладающая черта - это вечная
скука,
недовольство, чуждые Обломову. Обломов, несомненно, и гораздо
умнее
Манилова, и совершенно лишен той восторженности и слащавости, которые
в
Манилове преобладают.
Не раз, и помимо «Мертвых душ». Гоголь предвосхищал обломовщину:
например, мимоходом в анекдоте о Кифе Мокиевиче {35}, бесплодном и
праздном
резонере. Я даже думаю, что добролюбовский этюд «Что такое обломовщина?»
во
многих своих чертах гораздо более примыкает к этому гоголевскому
эпизоду,
чем к гончаровскому роману.
Напоминает Обломова своею нерешительностью, домоседством и Подколесин,
тут же кстати и неугомонный друг, как у Обломова, и проект женитьбы. Но
все
помянутые гоголевские типы только намекают на гончаровского героя.
Содержание самого типа Обломова богаче гоголевских прототипов, и от
этого он гораздо более похож на настоящего человека, чем каждый из них:
все
резкости сглажены в Обломове, ни одна черта не выдается грубо, так
чтоб
выделялись другие.
Что он: обжора? ленивец? неженка? созерцатель? резонер? Нет... он
Обломов, результат долгого накопления разнородных впечатлений,
мыслей,
чувств, симпатий, сомнений и самоупреков.
Тридцать лет тому назад критик видел в Обломове открыто и беспощадно
поставленный вопрос о русской косности и пассивности. Добролюбов смотрел
с
высоты, и для него уничтожалась разница не только между Обломовым
и
Тентетниковым, но и между Обломовым и Онегиным; для него Обломов
был
разоблаченный Печорин или Бельтов, Рудин, низведенный с пьедестала.
Через 30 лет, в наши дни, критик «Русской Мысли» назвал Обломова просто
уродом, индивидуальным болезненным явлением, которое может быть во
все
времена, и потому ни характерности, ни тем менее общественного значения
не
имеет {36}.
Нам решительно нечего делать ни с тем, ни с другим мнением; я привел их
здесь только, чтоб показать, как мало затронут ими художественный
образ
Обломова и как противоречивы могут быть суждения, если люди говорят не
о
предмете, а по поводу предмета. Да простит мне тень Добролюбова, что
я
поставил рядом с упоминанием о нем отзыв М. А. Протопопова.
* * *
Я не думаю, чтобы стоило останавливаться на вопросе, какой тип Обломов.
Отрицательный или положительный? Этот вопрос вообще относится к
числу
школьно-рыночных. А что, Афанасий Иванович Товстогуб - отрицательный
или
положительный тип? А мистер Пиквик? Мне кажется, что самый естественный
путь
в каждом разборе типа начинать с разбора своих впечатлений, по
возможности
их углубив.
Я много раз читал Обломова, и чем больше вчитывался в него, тем сам
Обломов становился мне симпатичнее.
Автор, по-моему, изображал человека ему симпатичного, и в этом
основание впечатления. Затем, чем больше вчитываешься в Обломова, тем
меньше
раздражает и возмущает в нем любовь к дивану и к халату. Передаю
свои
впечатления только, но думаю, что они зависят от любви самого автора к
покою
и созерцанию и от его несравненного уменья опоэтизировать самую простую
и
неприглядную вещь.
Под действием основных впечатлений, мало-помалу представился мне образ
Обломова приблизительно в таком виде.
Илья Ильич Обломов не обсевок в поле. Это человек породистый: он красив
и чистоплотен, у него мягкие манеры и немножко тягучая речь. Он умен, но
не
цепким, хищным, практическим умом, а скорее тонким, мысль его склонна
к
расплывчатости.
Хитрости в нем нет, еще менее расчетливости. Если он начинает хитрить,
у него это выходит неловко. Лгать он не умеет или лжет наивно.
В нем ни жадности, ни распутства, ни жестокости: с сердцем более
нежным, чем страстным, он получил от ряда рабовладельческих
поколений
здоровую, чистую и спокойно текущую кровь - источник душевного
целомудрия.
Обломов эгоист. Не то, чтобы он никого не любил, - вспомните эту
жаркую
слезу, когда во сне вспомнилась мать, он любил Штольца, любил Ольгу, но
он
эгоист по наивному убеждению, что он человек особой породы и на него
должны
работать принадлежащие ему люди. Люди должны его беречь, уважать, любить
и
все за него делать; это право его рождения, которое он наивно смешивает
с
правом личности. Вспомните разговор с Захаром и упреки за то, что
тот
сравнил его с «другими».
Он никогда не представляет себе свое счастье основанным на несчастье
других; но он не стал бы работать ни для своего, ни для
чужого
благосостояния. Работа в человеке, который может лежать, представляется
ему
проявлением алчности или суетливости, одинаково ему противных. К людям
он
нетребователен и терпим донельзя, оптимист. Обломов любит свой
привычный
угол, не терпит стеснения и суеты, он не любит движения и особо
резких
наплывов жизни извне, пусть вокруг и разговаривают, спорят даже, только
чтоб
от него не требовали ни споров, ни разговоров. Он любит спать, любит
хорошо
поесть, хотя не терпит жадности, любит угостить, а сам в гости ходить
не
любит.
Обломов, может быть, и даровит, никто этого не знает, и сам он тоже, но
он, наверное, умен. Еще ребенком обнаруживал он живость ума,
который
усыпляли сказками, вековой мудростью и мучной пищей.
Университетская наука не менее обломовских пирогов усыпляла
любознательность; служба своей центростремительной силой отняла у
него
любимый и родной угол, бросила куда-то на Гороховую и взамен
предоставила
разговоры о производствах и орденах; на службу Обломов раньше смотрел
с
наивными ожиданиями, потом робко, наконец равнодушно. Не прельщаясь
ни
фортуной, ни карьерой, он залег в берлогу.
Отчего его пассивность не производит на нас ни впечатления горечи, ни
впечатления стыда?
Посмотрите, что противопоставляется обломовской лени: карьера, светская
суета, мелкое сутяжничество или культурно-коммерческая деятельность
Штольца.
Не чувствуется ли в обломовском халате и диване отрицание всех этих
попыток
разрешить вопрос о жизни. Отойдем на минутку, раз мы заговорили
об
обломовской лени и непрактичности, к практичным и энергичным людям
в
гончаровских же романах.
Вот Адуев-дядя и вот Штольц.
Адуев-дядя - это еще первое издание и с опечатками. Он трезв,
интенциозен до крайности, речист, но не особенно умен, только оборотист
и
удачлив, а потому и крайне самоуверен. Колесницу его, адуевского,
счастья
везут две лошади: фортуна и карьера, а все эти искусства, знания,
красота
личной жизни, дружба и любовь ютятся где-то на козлах, на запятках - в
самой
колеснице одна его адуевская особа.
Дядя Адуев раз проврался и был уличен молодой женой в хвастовстве.
Но ничего подобного не может случиться со Штольцем: Штольц человек
патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации, от Рандалевской
бороны
до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны:
он всеобъемлющ, одной рукой он упекает Пшеницынского братца, другой
подает Обломову историю изобретений и откровений; ноги его в это
время
бегают на коньках для транспирации; язык побеждает Ольгу, а «ум»
занят
невинными доходными предприятиями.
Уж, конечно, не в этих людях поэтическая правда Гончарова видела идеал.
Эти гуттаперчевые человечки, несмотря на все фабрики и сонаты,
капиталы, общее уважение и патенты на мудрость, не могут дать
счастье
простому женскому сердцу.
И Гончаров в неясном или безмолвном упреке их жен произносит приговор
над своими мещанскими героями.
Может быть, Адуев-дядя и Штольц были некоторой душевной болью самого
Гончарова.
В них отразились вожделения узкого филистерства, которым заплатил дань
наш поэт: он переживал их в департаментах, в чиновничьих кругах, в заботе
об
устройстве своего одинокого угла, в погоне за обеспечением, за комфортом,
в
некоторой черствости, пожалуй, старого и хозяйственного холостяка.
Но вернемся к Обломову.
Обломова любят. Он умеет внушить любовь, даже обожание в Агафье
Матвеевне. Припомните конец романа и воспоминание о нем Захара. Он,
этот
слабый, капризный, неумелый и изнеженный человек, требующий ухода, - он
мог
дать счастье людям, потому что сам имел сердце.
Обломов не дает нам впечатления пошлости. В нем нет самодовольства,
этого главного признака пошлости. Он смутится в постороннем
обществе,
наделает глупостей, неловко солжет даже; но не будет ломаться,
ни
позировать. В самом деле, отчего его жизнь, такая пустая, не
дает
впечатления пошлости? Посмотрите, в чем его опасения: в мнительности,
в
страхе, что кто-нибудь нарушит его покой; радости - в хорошем обеде,
в
довольных лицах вокруг, в тишине, порой - в поэтической мечте.
А назовете ли вы его сибаритом, ленивцем, обжорой? Нет и нет. Разве он
поступится чем-нибудь из своего обломовского, чтоб кусок у него был
послаще
или постель помягче? Везде он один и тот же Обломов: в гостиной Ильинских
с
бароном и в своем старом халате с Алексеевым, трюфели ли он ест или
яичницу
на заплатанной скатерти.
Отнимите у Обломова средства, он все же не будет ни работать, ни
льстить; в нем останется то же веками выработавшееся ленивое, но
упорное
сознание своего достоинства. Может быть, с жалобами, капризами, может
быть,
с пристрастием к рюмочке, но, наверное, без алчности и без зависимости,
с
мягкими приемами и великодушием прирожденного Обломова.
В Обломове есть крепко сидящее сознание независимости - никто и ничто
не вырвет его из угла: ни жадность, ни тщеславие, ни даже любовь. Каков
ни
есть, а все же здесь наш русский home {Дом (англ.).}.
Обломов консерватор: нет в нем заскорузлости суеверий, нет
крепостнической программы, вообще никакой программы, но он консерватор
всем
складом, инстинктами и устоями. Вчерашний день он и помнит и любит;
знает
он, что завтрашний день будет лучше, робко, пожалуй, о нем мечтает,
но
иногда даже в воображении жмурится и ежится от этого блеска и
шума
завтрашнего дня. В Ольге ему все пленительно: тяжела любовная игра
и
маленькие обманы, и вся та, хоть и скромная, эмансипированность, для
которой
в его сердце просто нет клапанов. Обломов живет медленным,
историческим
ростом.
Остановимся на одну минуту на романе Обломова с Ольгой.
Еще до начала романа Обломов в разговоре со Штольцем указывает, что ему
нельзя жениться: он беден; потом это соображение несомненно тоже в
нем
говорит; может быть, оно в значительной мере и содействует разрыву.
Какое
мещанское, мелкое соображение, не правда ли? А посмотрите, как в
своих
воспоминаниях Гончаров освещает тот же мотив.
Помните вы эту симпатичную фигуру Якубова, его крестного отца, образчик
провинциального джентльмена 20-х и 30-х годов, тип, который просмотрели
наши
старые поэты.
Гончаров рассказывает про Якубова следующее:
Он влюбился в одну молодую, красивую собою графиню. Об этом он мне
рассказал уже после, когда я пришел в возраст, но не сказал, разделяла
ли
она его склонность. Он говорит только, что у него явился соперник,
некто
богатый, молодой помещик Ростин. Якубов стушевался, уступил.
• Отчего же вы не искали руки ее? - спросил я, недовольный такой
прозаической развязкой.
• Оттого, мой друг, что он мог устроить ее судьбу лучше, нежели я. У
меня каких-нибудь триста душонок, а у него две тысячи. Так и вышло. Я
сам
желал этого. Оба они счастливы, и слава богу! - он подавлял легкий
вздох
(IX, 64).
Позже Якубов говорил с ней и о ней не иначе, как с нежной
почтительностью, и был искренним другом ее мужа и всей семьи (65).
Вернемся к Обломову.
Перед 35-летним человеком в первый раз мелькнули в жизни контуры и
краски его идеала, в первый раз он почувствовал в душе божественную
музыку
страсти; эта поздняя весна в сердце у человека с поседевшими волосами,
с
ожиревшим сердцем и вечными ячменями, тут есть что-то и трогательное,
и
комичное. Обломов душой целомудренный юноша, а в привычках старик. С
робкой
нежностью бережет он свой идеал, но для него достижение идеала вовсе не
цель
жизни, для него это любимая мечта; борьба, усилия, суета в погоне за
идеалом
разрушают мечту, оскорбляют идеал Обломова, - оттого его роман
носит
разрушение в самом корне.
В своих романических приключениях Обломов жалок; жалостно в нем это
чередование юного задора со старческим утомлением. Но весь роман с
его
стороны со всеми блестками поэзии и густым слоем прозы, весь от
первого
признания - «я чувствую не музыку, а любовь» - и до горячки в
развязке
проникнут какою-то трогательной искренностью и чистотой чувства.
Ольга - это одна из русских миссионерок. Долгое рабство русских
заключенниц, материнство с болезнями, но без радости и в виде
единственного
утешения церковь - вот на такой почве выросли русские Елены, Лизы,
Марианны
{37}: их девиз - пострадать, послужить, пожертвовать собой!..
Ольга миссионерка умеренная, уравновешенная. В ней не желание
пострадать, а чувство долга. Для нее любовь есть жизнь, а жизнь есть долг.
Миссия у нее скромная - разбудить спящую душу. Влюбилась она не в
Обломова, а в свою мечту.
Робкий и нежный Обломов, который относился к ней так послушно я так
стыдливо, любил ее так просто, был лишь удобным объектом для ее
девической
мечты и игры в любовь.
Но Ольга - девушка с большим запасом здравого смысла, самостоятельности
и воли, главное. Обломов первый, конечно, понимает химеричность их
романа,
но она первая его разрывает.
Один критик зло посмеялся и над Ольгой, и над концом романа: хороша,
мол, любовь, которая лопнула, как мыльный пузырь, оттого, что ленивый
жених
не собрался в приказ.
Мне конец этот представляется весьма естественным. Гармония романа
кончилась давно, да она, может, и мелькнула всего на два мгновения в
Casta
diva {Чистой богине {38} (итал.).}, в сиреневой ветке; оба, и Ольга
и
Обломов, переживают сложную, внутреннюю жизнь, но уже совершенно
независимо
друг от друга; в совместных отношениях идет скучная проза, когда
Обломова
посылают то за двойными звездами, то за театральными билетами, и он,
кряхтя,
несет иго романа.
Нужен был какой-нибудь вздор, чтобы оборвать эти совсем утончившиеся
нити.
На этом мы и покончим нашу характеристику Обломова, неполную и бледную,
конечно, но едва ли погрешившую перед поэтом в искажении его
поэтического
миросозерцания, его идеалов и отношения к людям, а ведь этого прежде всего
и
надо требовать от критика, если он не хочет заслонять поэта от тех
людей,
которым он о поэте говорит.