Человек нормального склада ума склонен пренебрежительно относиться к занятиям лингвистикой, пребывая в убеждении, что нет ничего более бесполезного. Столь малая полезность, которую он усматривает в этих занятиях, связана исключительно с возможностями их применения. В самом деле, рассуждает неспециалист, французский язык стоит изучать потому, что существуют французские книги, которые заслуживают прочтения. Древнегреческий язык если и стоит изучения, то потому, что на этом любопытном и ныне мертвом языке написано некоторое количество пьес и стихов, до сих пор обладающих могущественной властью над нашими сердцами. Что же касается прочих языков, то для них существуют прекрасные переводы на английский.
Ныне стало общеизвестным фактом, что лингвист вовсе не обязательно испытывает глубокий интерес к тем вечным ценностям, которые язык нам подарил. Он обращается с языком во многом так же, как зоолог обращается с собакой. Зоолог тщательно исследует собаку, он может расчленять собаку для более скрупулезного исследования этого животного; наконец, обнаруживая сходства между собакой и ее близкими сородичами, волком и лисицей, и различия между собакой и ее более далекими родственниками типа кошки и медведя, зоолог находит для собаки место в эволюционной схеме живой природы и тем завершает исследование. Только как вежливый гость на светском приеме, но отнюдь не как зоолог, он может проявить умеренный интерес к милым трюкам песика Таузера, при этом он отлично сознает, что все эти трюки были бы невозможны без предварительного развития собаки как вида. Возвращаясь к филологу и дилетанту, оценивающему деятельность филолога, отметим, что и со стороны первого проявляется аналогичное равнодушие к той красоте, которая сотворена инструментом, столь раздражающим ценителя-дилетанта. И все же аналогия здесь неполная. Когда Таузер демонстрирует свои собачьи умения или когда Порто спасает тонущего человека, они при этом сохраняют свой статус - статус собаки, однако собака даже как предмет внимания зоолога представляет некоторый интерес для всех нас. А когда Ахиллес оплакивает гибель своего любимого Патрокла, а Клитемнестра совершает свои злодеяния, то до нам делать с греческими аористами, которыми мы праздно владеем? Есть традиционный ряд правил, объединяющий и организующий их в схемы. Эти правила называют грамматикой. Человека же, который владеет грамматикой и которого называют грамматистом, остальные люди считают холодным и безликим педантом.
Нетрудно понять, почему в Америке лингвистика имеет столь низкую общественную оценку. Чисто прагматическая полезность изучения языка, конечно, признается, однако у нас нет и не может быть доо постоянного интереса к иноязычным способам выражения мысли, который столь естествен для Европы с ее смешением языков, сталкивающихся в повседневной жизни. При отсутствии ощутимого практического мотива для лингвистических штудий вряд ли есть серьезные шансы для развития мотивов, теоретически более удаленных от практических нужд людей. Однако было бы глубоко ошибочно связывать наше общее равнодушие к филологическим предметам исключительно с тем обстоятельством, что английский язык сам по себе удовлетворяет все наши практические потребности. В самом языке или, скорее, в различиях между языками, есть нечто раздражающее американцев, вх образ мыслей. Этот образ мыслей сугубо рационалистичен. Вполне сознательно мы склонны относиться с неодобрением к любому объекту, идее или положению вещей, которые не могут быть исчерпывающим образом рассмотрены. Этот дух рационализма, как мы можем наблюдать, буквально пронизывает все наше научное мировоззрение. Если ныне в Америке отмечается рост популярности психологии и социологии, то это в основном связано с господствующим в обществе представлением об этих науках как о непосредственно преобразуемых в реальную денежную ценность в форме эффективного образования, эффективной рекламы и социального совершенствования. Однако и в этом случае американец видит нечто аморальное в любой психологической истине, которая не в состоянии выполнить какую-либо педагогическую задачу, считает расточительным любое социологическое занятие, которое не может быть ни практически использовано, ни отвергнуто. Если мы применим такой рационалистический тест к языку обнаружится явная практическая неполноценность исследования нашего предмета. Ведь язык есть всего-навсего инструмент, нечто вроде рычага, необходимого для адекватной передачи наших мыслей. А наш деловой инстинкт говорит нам, что размножение рычагов, занятых выполнением одной и той же работы, - весьма неэкономичное занятие. Ведь любой способ "выбалтывания" мыслей ничуть не хуже, чем все прочие. Если другие народы прибегают к другим рычагам общения, то это их личное дело. Иными словами, феномен языка не представляет ровным счетом никакого интереса, это не та проблема, которая должна интриговать пытливый ум.
Думается, существует два пути придания лингвистике как науке необходимого достоинства. Ее можно рассматривать либо как историческую науку, либо - в дескриптивном и сравнительном плане - как формальную. Ни одна из этих точек зрения не предвещает ничего хорошего для возбуждения у американцев интереса к этой области знания. История всегда должна выходить за рамки своего объекта, прежде чем ее принимают всерьез. Иначе ее считают сугубо "чистой" историей. Если бы мы могли продемонстрировать, что некоторые общие изменения языка как-то соотносятся со стадиями культурной эволюции, мы, вероятно, приблизились бы к успеху в привлечении внимания к лингвистике; однако же медленные изменения, которые постепенно преображают субстанцию и форму нашей речи и постепенно придают ей совершенно другой облик, как представляется, проходят отнюдь не параллельно какой-либо схеме культурной эволюции из числа предложенных к настоящему времени. Поскольку "биологическая", или эволюционная, история есть единственный род истории, к которой мы испытываем подлинное уважение, к истории языка сохраняется прохладное отношение - такое же, как к истории, фиксирующей случайную последовательность событий, о которой столь ревностно печется германская ученость.
Однако прежде чем укрепить нашу веру в лингвистику как исследование формы, нам следует бросить призывный взгляд в сторону психолога, ибо он может оказаться весьма полезным союзником. Психолог и сам обращается к языку, в котором он обнаруживает некий вид "поведения", некий специализированный тип функциональной адаптации, впрочем, не настолько специализированный, чтобы его нельзя было рассматривать как ряд привычных действий речевого аппарата. Мы можем пойти и дальше, если для поддержки мы выберем нужного нам психолога, и рассматривать речевое поведение просто как "субвокальную активность гортани". Если подобные психологические откровения относительно природы речи и не объясняют древнегреческих аористов, завещанных нам поэтами-классиками, они, по крайней мере, звучат очень приятно для филолога. К сожалению, филолог не может долго довольствоваться весьма неточным понятийным аппаратом психолога. Этот аппарат может в некоторой степени повлиять на подход к науке о языке, однако реальные насущные проблемы филологии столь сложны, что лишь немногие психологи сознают их сложность, хотя вовсе не исключено, что психология, обретя необходимую силу и тонкость, может внести много содержательного в решение филологических проблем. Что же касается психологической проблемы, интересующей лингвиста более других, то это отражение внутренней структуры языка в бессознательных психических процессах, а отнюдь не индивидуальная адаптация к этой традиционно сохраняемой структуре. Само собой разумеется, однако, что эти две проблемы тесно взаимосвязаны.
Если мы, используя пространные выражения, говорим, что благороднейшая задача лингвистики состоит в понимании языка скорее как формы, нежели как функции или исторического процесса, то этим мы вовсе не хотим сказать, что язык может быть вполне понят только как форма. Формальное строение речи в любое конкретное время и в любом конкретном месте представляет собой результат длительного и сложного исторического развития, которое, в свою очередь, остается неясным без постоянного обращения к функциональным факторам. В то же время форма еще в большей степени поддается квалификации как "чистая", нежели созидающий ее исторический процесс. Для нашего сугубо прагматического американского сознания форма сама по себе представляется имеющей малую или нулевую реальность, и именно поэтому мы столь часто бываем неспособны представить ее и осознать, с помощью каких новых структур идеи и обычаи уравновешиваются или стремятся к достижению равновесия. В настоящее время мы вполне можем предположить, что то относительное равновесие и устойчивость, которые характерны для развития культуры, в значительной степени обязаны нашему привычному восприятию формальных контуров и формальных хитросплетений нашего опыта. Там, где жизнь состоит из проб и экспериментов, когда мысли и чувства постоянно выставляют свои костлявые локти из унаследованного запаса сухих, негибких образцов - вместо того, чтобы изящно сгибать их в соответствии с их предназначением, форма неизбежно ощущается как бремя и деспотизм, а не как нежное объятие, каковым ей следует быть. По-видимому, мы не слишком преувеличим, если скажем, что именно недостаток культуры в Америке ответствен в некоторой степени за непопулярность лингвистических исследований, ибо эти последние требуют одновременно и тонкого восприятия данной конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм.
Замечательным свойством любого языка является его формальная завершенность. Это одинаково верно в отношении таких "примитивных" языков, как, скажем, эскимосский или готтентотский, так и в отношении тщательно документированных и нормализованных языков наших великих культур. Под "формальной завершенностью" я понимаю некое глубоко своеобразное свойство языка, которое часто упускается из виду. Каждый язык обладает четко определенной и единственной в своем роде фонетической системой, с помощью которой он и выполняет свою функцию; более того, все выражения языка, от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, укладываются в искусный узор готовых форм, избежать которых невозможно. На основе этих форм в сознании носителей языка складывается определенное ощущение или понимание всех возможных смыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и - через эти смыслы - всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опыт вообще поддается выражению языковыми средствами. Если пытаться выразить это свойство формальной заверенности речи иными словами, то можно сказать, что язык устроен таким образом, что, какую бы мысль говорящий ни желал сообщить, какой бы оригинальной или причудливой ни была его идея или фантазия, язык вполне готов выполнить любую его задачу. Говорящему вовсе не нужно создавать новые формы или навязывать своему языку новую формальную ориентацию - если только его, беднягу, не преследует чувство формы другого языка и не увлекает склонность бессознательному искажению одной речевой системы по аналогии с другой. Мир языковых форм, взятый в пределах данного языка, есть завершенная система обозначения, точно так же, как система чисел есть завершенная система задания количественных отношений или как множество геометрических осей координат есть завершенная система задания всех точек данного пространства. Математическая аналогия здесь вовсе не столь случайна, как это может показаться. Переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой. Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространства один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты.
Формальная завершенность не имеет ничего общего с богатством или бедностью словаря. По мере расширения опыта носителям языка бывает иногда удобно или даже - из практических соображений - необходимо заимствовать слова из иностранных источников. Они могут расширять значения слов, которыми те уже располагают, создавать новые слова с помощью своих собственных языковых средств по аналогии с уже существующими выражениями или брать у других народов выражения и применять их к новым, вводимым в обиход понятиям. Любой из этих процессов влияет на форму языка не в большей мере, чем обогащение некоторой части пространства в связи с введением новых объектов влияет на геометрическую форму той области, которая определяется принятой системой отсчета. Было бы нелепо утверждать, что кантовскую "Критику чистого разума" можно с ходу изложить на непривычных к этому наречиях эскимосов или готтентотов, однако абсурдность подобного утверждения весьма относительна. Существенно в данной связи то, что культура этих первобытных народов еще не достигла такого уровня, при котором для них представляло бы интерес формирование абстрактных концепция философского толка. Однако отнюдь не нелепым выглядит утверждение, что в формальных особенностях языков эскимосов или готтентотов нет ничего такого, что затемняло бы ясность или скрывало бы глубину кантовской мысли, - наоборот, можно предположить, что высоко синтетическая и риторичная структура эскимосского с большей легкостью выдержит груз кантовской терминология, чем его родной немецкий. Более того, если занять по отношению к этим языкам более выигрышную позицию, то отнюдь не покажется нелепым утверждение, что и эскимосский, и готтентотский языки обладают полным формальным аппаратом, необходимым в качестве цементирующей основы для выражения кантовской мысли. Если эти языки и не обладают требуемым кантовским словарем, то за это следует осуждать не сами языки, а эскимосов и готтентотов. Языки как таковые вполне открыты для добавления философского груза их лексический запас.
У неискушенных туземцев, не имевших поводов для размышлений о природе причинности, возможно, и нет слова, адекватно передающего смысл нашего философского термина "причинность", (causation), но этот недостаток относится всего лишь к словарю и не представляет никакого интереса с точки зрения языковой формы. Ибо с этой точки зрения термин "причинность" - это просто один из бесконечного числа примеров, иллюстрирующих определенный способ выражения. В лингвистическом отношении, т. е. с точки зрения ощущения формы, "причинность" - это всего лишь определенный способ выражения понятия "акт каузации" (act of causing) - идеи об определенном типе действия, воспринимаемом как некая вещь, как некая сущность. А ведь ощущение формы такого слова, как "причинность", хорошо знакомо эскимосскому языку и сотням других "примитивных" языков. Они не испытывают никаких затруднений в выражении идеи о некотором конкретном действии, например, "смеяться", или "говорить", или "бежать", в виде некоторой сущности - "смех", "речь" или "бег". Если тот или иной язык и не может легко приспособиться к данному типу выражения, то он может свободно свести контексты, в которых такие формы употребляются в других языках, к другим формальным структурам, которые в конечном счете делают то же самое. Так, мы имеем функционально эквивалентные выражения типа "смех приятен" (laughter is pleasurable), "смеяться приятно" (it is pleasant to laugh), "смеются с удовольствием" (one laughs with pleasure) и так далее ad infinitum [до бесконечности], но все подобные выражения, передавая одно и то же содержание, воплощают в себе совершенно разные ощущения формы. Все языки способны выполнять всю ту символическую и смысловую функцию, Для которой предназначен язык вообще, - либо в реальном, либо в потенциальном плане. Формальная техника выполнения этой функции есть сокровенная тайна каждого языка.
Очень важно получить некоторое представление о природе этого ощущения формы, скрытого во всех языках, сколь бы удивительным ни было разнообразие его реальных манифестаций в разных типах речи. В данной связи возникает масса запутанных, ускользающих от анализа проблем, прояснение которых потребует совместных усилий со стороны лингвистов, логиков, психологов и критически настроенных философов.
Все же имеется один великий вопрос, который нам следует разрешить безотлагательно. Если эскимос и готтентот не располагают никаким понятием, адекватным нашему понятию причинности, следует ли из этого, что их языки неспособны выразить причинное отношение? Конечно же, нет. В английском, немецком и древнегреческом языках мы располагаем определенными языковыми средствами для перехода от некоторого исходного действия или состояния к его каузативному корреляту, например, англ, to fall 'падать' - to fell 'каузировать падать'; wide 'широкий' - to widen 'расширять'; нем. hangen 'висеть, быть подвешенным, висячим' - ha(e)ngen 'подвешивать, каузировать быть подвешенным, висячим'; древнегреч. phero 'нести' - phoreo 'каузировать нести'. Эта способность ощущать и выражать причинное отношение ни в коей мере не зависит от способности восприятия причинности как таковой. Последняя способность относится к сфере сознания и интеллекта по своей природе; она требует значительных умственных усилий, как большинство сознательных процессов, и характеризуется поздним этапом эволюции. Первая же способность находится вне сферы сознания и интеллекта по своей природе, развивается очень быстро и очень легко на ранних этапах жизни племени и индивида. Тем самым, мы не испытываем никаких теоретических затруднений в объяснении того факта, что те концепции и отношения, которыми первобытные народы совершенно не способны владеть на уровне сознания, выражаются вне контроля сознания в языках этих народов - и при этом нередко чрезвычайно точно и изящно. По существу, причинное отношение, выражаемое лишь фрагментарно в современных европейских языках, во многих "примитивных" языках передается с удивительно строгой философской последовательностью. В нутка, индейском языке острова Ванкувер, нет такого глагола или глагольной формы, которые не имели бы точного каузативного коррелята.
Излишне говорить, что я выбрал понятие причинности только в иллюстративных целях и вовсе не потому, что я придаю ему какую-либо особую лингвистическую значимость. Итак, каждый язык обладает законченной в своем роде и психологически удовлетворительной формальной ориентацией, но эта ориентация залегает глубоко в подсознании носителей языка - реально они ее не осознают.
Современная психология, как представляется, не располагает адекватными средствами для объяснения образования и передачи подобных глубинных (submerged) формальных систем, какие обнаруживаются в языках мира. Обычно говорят, что в раннем детстве усваиваются сперва отдельные языковые реакции, а затем, по мере их закрепления в форме устойчивых навыков, автоматически проявляются, когда в этом возникает необходимость, формально аналогичные реакции; специфические реакции-прецеденты открывают путь для новых реакций. Иногда говорят, что эти реакции по аналогии являются в значительной степени результатом сомнений в полезности более ранних реакций, непосредственно усваиваемых из социального окружения.
Такого рода подход не усматривает в проблеме языковой формы ничего кроме того, что относится к четкому управлению некоторой группой мышц с целью достижения желаемого результата задачи, как, например, при забивании гвоздя молотком. Мне остается лишь полагать, что объяснения подобного типа страдают серьезной неполнотой и что они совершенно не учитывают врожденного внут-юнего стремления индивида к совершенствованию формы и выразительности и к бессознательному структурированию групп взаимосвязанных элементов опыта.
Тот вид мыслительных процессов, о котором сейчас идет речь, относится к той захватывающей и почти не понятой области психики, которой было предложено название "интуиция". Психология едва коснулась этой области, но ее невозможно игнорировать до бесконечности. Психологи до сих пор не отваживались всерьез заняться этими трудными проблемами, и именно поэтому они проявляют столь малый интерес к объяснению всех тех типов мыслительной деятельности, которые неизбежно поднимают проблему формы, такой, как язык, музыка и математика. Мы имеем все основания предполагать, что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить. По-видимому, большинство лингвистов убеждено, что процесс усвоения языка, в особенности приобретения ощущения формальной структуры языка, в Значительной степени бессознателен и включает механизмы, которые по своей природе резко отличны и от чувственной, и от рациональной сферы. Несомненно, в нашем ощущении формы присутствуют гораздо более глубинные элементы, чем все те, которые удалось предугадать большинству теоретиков искусства, и вполне разумным представляется предположение, что по мере совершенствования методов психологического анализа проявится одна из величайших ценностей лингвистического исследования, а именно - тот свет, который оно прольет на психологию интуиции, сама же "интуиция", возможно, окажется не чем иным, как "предощущением" отношений.
Нет сомнения и в том, что критическое исследование языка может также оказаться весьма любопытным и неожиданно полезным для философии. Немногие философы снисходили до исследований морфологии "примитивных" языков, да и структурным особенностям своей собственной речи они уделяли внимание лишь бегло и поверхностно. Когда благоговейно держат в своих руках разгадку тайн Вселенной, подобные исследования кажутся мелкими и банальными; когда же возникает подозрение, что по крайней мере некоторые решения великой загадки зависят от мастерства иносказательного использования правил латинской, греческой или английской грамматики, банальность лингвистического анализа становится не столь несомненной. В гораздо большей степени, чем философ осознает это, он является жертвой обмана собственной речи; иными словами, форма, " которую отливается его мысль (а это в сущности языковая форма), поддается прямому соотнесению с его мировоззрением. Так, внешне бесхитростные языковые категории могут принимать внушительный облик космических абсолютов. И если философ желает избавиться от философского буквоедства, для его собственной пользы ему стоит критически взглянуть на языковые основания и ограничения собственного мышления. Тогда ему не придется сделать унизительное для себя открытие, что многие новые идеи, многие внешне блестящие философские концепции суть не более, чем перестановки известных слов в формально допустимых конструкциях. В недавно опубликованной книге "Значение значения" (The Meaning of Meaning) Огден и Ричардс сослужили философии прекрасную службу, показав, сколь легко самые искушенные мыслители позволяли себе быть обманутыми формальными намеками их собственной привычной манеры выражения. Быть может, наиболее продуктивный путь проникновения в суть наших мыслительных процессов и устранения из них всего случайного и несущественного, что привносится их языковым облачением, состоит в обращении к серьезному исследованию экзотических способов выражения. По крайней мере, я не знаю никакого лучшего способа уничтожения фиктивных "сущностей".
Это приводит нас к пониманию природы языка как символической системы, как способа отображения всех мыслимых разновидностей нашего опыта. Естественно, но при этом довольно наивно полагать, что, когда мы хотим передать другим какую-либо мысль или впечатление, мы составляем нечто вроде грубого и беглого перечня реально существующих элементов и отношений, заключенных в этой мысли или этом впечатлении; что такой перечень или анализ совершенно однозначен и что наша языковая задача состоит всего-навсего в отборе и группировке нужных слов, соответствующих единицам объективно проведенного анализа. Так, наблюдая объект, подобный тем, которые мы называем "камень", который перемещается в пространстве по направлению к земле, мы непроизвольно анализируем это явление посредством двух конкретных понятий - понятия камня и понятия акта падения, и, соотнося эти два понятия с помощью определенных формальных средств, свойственных английскому языку, мы говорим: the stone falls 'камень падает'. Мы полагаем - впрочем, достаточно наивно, - что подобный анализ ситуации является едва ли не единственно возможным. Однако, если обратиться к другим языкам и посмотреть, какими способами они выражают это очень простое впечатление, то довольно скоро станет понятно, сколь многое может быть добавлено к нашей форме выражения, изъято из нее или перегруппировано в ней без существенного изменения реального содержания нашего сообщения об этом физическом факте.
В немецком и французском языках мы вынуждены присвоить "камню" категорию рода - возможно, фрейдисты смогут объяснить нам, почему этот объект относится к мужскому роду в одном языке, а в другом - к женскому; в языке чиппева мы не можем выразить соответствующую мысль без указания того внешне несущественного для нас факта, что камень является неодушевленным объектом. Если мы считаем род несущественным, то русские могут удивляться тому, почему мы полагаем необходимым каждый раз указывать, воспринимается камень или любой другой объект сходного рода как определенный или неопределенный, т. е. почему имеет значение различие между the stone и a stone. "Stone falls" [существительное без артикля] звучит вполне хорошо для [русского] Ленина, как вполне хорошо это звучало для [латинского] Цицерона. А если мы считаем варварством игнорирование различия по определенности, то индеец квакиутль из Британской Колумбии отнесется к этому вполне сочувственно, но при этом спросит, почему мы не делаем следующего шага и не указываем тем или иным образом, является ли камень видимым или невидимым для говорящего в момент произнесения фразы, к кому камень ближе - к говорящему, адресату речи или какому-то третьему лицу. "Несомненно, это звучало бы превосходно на языке квакиутль, мы же для этого слишком заняты !" И при этом мы требуем непременного выражения единственности падающего объекта; индеец же квакиутль - в отличие от индейца чиппева - может обобщить ситуацию и сделать утверждение, применимое равным образом и к одному и к нескольким камням. Более того, ему не нужно определять время падения. Китаец спокойно обходится минимумом эксплицитных формальных средств и довольствуется экономным утверждением stone fall 'камень падать'.
Могут возразить, что эти различия в анализе одной и той же ситуации носят чисто формальный характер; они не подрывают общей необходимости конкретного разложения ситуации на два компонента - "камень" и то, что с камнем происходит, - в данном конкретном случае "падение". Однако эта необходимость, столь явственно нами ощущаемая, есть не что иное, как иллюзия. В языке нутка совокупное впечатление от падения камня членится совершенно по-другому: специально обозначать камень нет необходимости, но может быть использовано отдельное слово - глагольная форма, которая практически не отличается большей неоднозначностью, чем наше английское предложение. Эта глагольная форма состоит из двух главных элементов, первый из них обозначает общее движение или положение камня или камнеподобного предмета, а второй - направление вниз. Мы сможем получить некоторое представление об ощущении, связанном с данным словом в языке нутка, если предположим существование непереходного глагола типа to stone 'камнить', обозначающего положение или движение камнеподобного предмета. Тогда наше предложение The stone falls 'Камень падает' может быть передано посредством чего-то вроде It stones down 'Камнит вниз'. При таком способе выражения предметное качество камня имплицируется обобщенным глагольным элементом "to stone", тогда как специфический вид движения, данный нам в опыте при падении камня, воспринимается как разложимый на обобщенное понятие движения некоторого класса объектов и более конкретное понятие направления. Другими словами, хотя нутка не испытывает никаких затруднений при описании падения камня, в этом языке отсутствует глагол, непосредственно соответствующий нашему понятию "падать".
Можно было бы до бесконечности приводить примеры несоизмеримости членения опыта в разных языках. Это привело бы нас к общему выводу об одном виде относительности, которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи как ориентиров для объективного понимания природы опыта. Здесь мы имеем дело с относительностью понятий или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления. Эту относительность не столь трудно усвоить, как физическую относительность Эйнштейна; не столь тревожна она для нашего чувства безопасности, как психологическая относительность Юнга, которую едва лишь начинают понимать; однако наша относительность наиболее легко ускользает от научного анализа. Ибо для ее понимания сравнительные данные лингвистики являются условием sine qua non. Быть может, самое существенное следствие признания относительности формы мышления, проистекающее именно из лингвистических исследований, состоит в расширении нашего интеллектуального кругозора. В наибольшей степени сковывает разум и парализует дух упрямая приверженность догматическим абсолютам.
Для определенного склада интеллекта лингвистика отличается тем глубоким и прекрасным свойством, которое присуще математике и музыке и которое можно описать как созидание из простых исходных элементов некоторого самобытного мира форм. Лингвистика не обладает ни размахом, ни инструментальным могуществом математики, не обладает она и универсальным эстетическим очарованием музыки, Однако под ее суровой, скучноватой, технической внешностью скрыт тот же классический дух, та же свобода в рамках ограничений, которая одушевляет математику и музыку в их чистейших проявлениях. Этот дух антагонистичен романтизму, который столь буйно расцвел в современной Америке и столь глубоко растлил нашу науку с ее исступленными желаниями.
Э.Сепир.
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.rusword.com.ua/