Олеся Николаева
Кажется, А.П. Чехова, как и его героев, всегда принимали за кого-то другого. Что-то есть знаменательное в том, что его так полюбила и безоговорочно приняла именно как своего идейного "выразителя" и наставника и русская интеллигенция (в федотовском ее понимании – то есть, "беспочвенная" и "идейная"), и советская: Чехов оказывался идеологически, а главное – ментально близким, этаким "обличителем мещанской пошлости и буржуазного мира". Для советских интеллигентов – писателей, режиссеров, актеров и даже политических и общественных деятелей – стало обычным признаваться в любви к чеховскому герою: в нем видели воплощение человеческого достоинства, едва ли не идеал для подражания. "Скажите, – спрашивали интервьюеры, – а кто для вас является эталоном человека?" "Конечно, это прежде всего – чеховский интеллигент", – отвечали вопрошаемые (Юрий Левитанский, Булат Окуджава, Михаил Козаков, Борис Ельцин, Борис Немцов, бывший министр иностранных дел Андрей Козырев и др., и др., и др...).
Любопытно также, что на знаменитом процессе Синявского и Даниэля одним из главных пунктов обвинения против первого из них было то, что "он посмел поднять руку на нашего Чехова". Да! В одном из рассказов Андрея Синявского (кажется, он так и называется "Графоман") бездарный писатель, обиженный на судьбу, грозит портрету Чехова, восклицая: "Взять бы Чехова за его чахоточную бороденку!" Часть общественности, настроенной против обвиняемого, была шокирована и оскорблена: вот как он хочет обойтись с нашим Чеховым!
Однако вернемся к "идеальному" чеховскому интеллигенту. Кого же именно все-таки при этом имели в виду его поклонники? Ну не хрестоматийного же пошляка Ионыча, не Беликова же, этого "человека в футляре", не Чимшу-Гималайского же, любителя крыжовника, не Гурова же из "Дамы с собачкой", не Громова или Рагина из "Палаты №6", и, наверное, не безвольного тюфяка доктора Дымова из "Попрыгуньи"? Но может быть, это Коврин из "Черного монаха"? Может, "вечный студент" – "облезлый барин" Петя Трофимов из "Вишневого сада" или туберкулезник Саша из "Невесты", с их обличительным пафосом и возвышенными мечтами о будущем человечества? А может, Треплев или Тригорин? Или Никитин, учитель словесности?
Но нет: оказывается, имеется в виду не кто-то из них конкретно – при ближайшем рассмотрении каждый из них по отдельности как-то "не тянет" на эталон, и Чехов при соответствующем прочтении дает основание говорить о некоей духовной недоброкачественности каждого из них. А подразумевается, по видимому, некий чеховский интеллигент вообще - обобщенный, что ли, чеховский герой, собранный с художественного мира по нитке и при этом вырванный из собственного контекста: интеллигентный, вежливый, ироничный, "выдавливающий из себя раба", "свободный, как ветер".
Однако в чем же причины такой аберрации? Или вовсе никакого "qui pro quo" здесь и нет: Чехов, действительно, конгениален ментальности русского (советского) интеллигента, предоставляя пространство для всякого рода психологических "проекций" и личных "объективаций", и тогда каждый читатель при желании видит в нем что-то свое, глубоко индивидуальное?
Действительно, уже в самой амбивалентности его персонажей есть нечто, позволяющее отыскать здесь каждому сверчку свой шесток, объять собой любую пустоту, вписать в свой контекст любое "ничто", вместить любой интерпретаторский вариант. Возможно, именно в этом и весь секрет: Чехов и близок-то именно этой "неоднозначностью", отсутствием твердых и определенных контуров, двусмысленностью утверждений, двойной подкладкой образов, а также и некоей брезгливостью ко всем "окончательным" вопросам "русских мальчиков" со всем их пафосом. Его текст полон лазеек, в его крепость можно проникнуть и безо всякой осады - любым из открытых взору потайных ходов; короче говоря – он дает полную свободу "мнений". Но главное - интеллигентскому сознанию близок он своей гибкой и артистичной уклончивостью от ответов на вопрос "Како веруеши?", этим своим собственным, типично интеллигентским, "человеческим, слишком человеческим" "Символом веры", этой своей тотально секулярной религиозностью, вовсе и не подразумевающей связи с Личным Богом, ни к чему не обязывающей человека в отношении своего Творца, не признающей над собой Его Промысла, действующего в мире, и при этом предлагающей человечеству проект некоего неопределенного счастливого будущего, которое должны построить избранные - образованная часть общества, интеллигенция, те, кто будут "работать и работать", "учиться и учиться".
"Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать... Будьте свободны, как ветер... Я предчувствую счастье, я уже вижу его... И если мы не увидим, не узнаем его, то что за беда? Его увидят другие! Я свободный человек. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах... Дойду, или укажу другим путь, как дойти... Здравствуй, новая жизнь!" Это Петя Трофимов.
"Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной... Давайте помечтаем... например, о той жизни, какая будет после нас, лет через двести, триста... Через двести, триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее – и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье... Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далеких потомков... А пройдет еще немного времени, каких-нибудь двести, триста лет, и на нашу теперешнюю жизнь также будут смотреть и со страхом, и с насмешкой... О, наверное, какая это будет жизнь, какая жизнь!.. И придет время, когда все изменится... народятся люди, которые будут лучше вас". Это уже Вершинин из "Трех сестер".
"Если бы вы поехали учиться! Только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем скорее настанет царствие божие на земле... И будут тогда здесь громадные, великолепнейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди... Главное - перевернуть жизнь, а все остальное неважно". А это – Саша из "Невесты".
Об этом грядущем счастье всего человечества – причем в сходных словах – пишет и сам Чехов в письме С.П. Дягилеву: "Теперешняя культура – это начало работы великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, ДЕСЯТКИ ТЫСЯЧ ЛЕТ для того, чтобы человечество познало истину настоящего Бога - т.е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре".
Вера в грядущее счастье всего человечества, "которого мы сами уже не увидим", дополняется у Чехова верой в "нечто": в столь же расплывчатое безличное "бессмертие души", о котором спорят герои "Палаты номер 6", и представляет собой полный катехизис русского (советского) интеллигента.
Итак, Бог есть, но это, безусловно, не библейский Бог, не Бог Авраама, Исаака, Иакова, а Бог философов, Бог какого-нибудь Гегеля или Канта, это - "мировой разум", "мировой дух", "абсолютная идея" с непременным "нравственным императивом"... Словом, это – нечто: "что-то есть там, что-то есть". И человечество обречено выкарабкиваться само – трудом и страданием: работать и работать, чтобы через триста, четыреста или даже тысячу, а то и десятки тысяч лет построить своими руками мировую гармонию, которую сами строители уже и не увидят. Они могут лишь тешить себя мыслью о высоте своей задачи и отгонять метафизическую тьму небытия, прекраснодушествуя на тему о некоем бесформенном и, по сути, бессмысленном бессмертии.
При этом у Чехова это "кредо" каждый раз "снимается" тем, что его изрекают неудачники и, по сути, приживальщики: "облезлый барин" и недоучка Петя Трофимов; туберкулезник Саша, показавшийся, в конце концов, "провинциальным и серым" даже замороченной им и увезенной из-под венца ("учиться") Наде; Вершинин, терпящий жизненный крах... Все эти велеречиво изреченные мечтания вправлены в такой контекст, который позволяет читать их, при желании, и в ироническом ключе, создавая лабиринт обычной чеховской двусмысленности, и подозревать автора едва ли не в откровенном мистифицировании читателя.
"Вершинин. ...Мне ужасно хочется философствовать, такое у меня теперь настроение... Так я говорю: какая это будет жизнь!.. Придет время, когда все изменится..., народятся люди, которые будут лучше вас...
Маша. Трам-там-там...
Вершинин. Трам-там...
Маша. Тра-ра-ра?
Вершинин. Тра-та-та."
Впрочем, эта сцена перекликается и с воспоминаниями о Чехове Д.С. Мережковского в статье "Асфодели и ромашки":
"Я был молод; мне все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности. И я предлагал их Чехову как учителю жизни. А он сводил на анекдоты да на шутки.
Говорю ему, бывало, о "слезинке замученного ребенка", которой нельзя простить, а он вдруг обернется ко мне, посмотрит на меня своими ясными, не насмешливыми, но немного холодными, "докторскими" глазами и промолвит:
– А, кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку - превосходно готовят, – да не забудьте, что к ней большая водка нужна".
А пропо вспоминается эпизод из "Дамы с собачкой":
"И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями... Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:
– Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!
Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
– Дмитрий Дмитрич!
– Что?
– А давеча вы были правы: осетрина-то с душком".
Все зависит здесь от личной оптики, которой пользуется читатель. Так, за последнее время появилось несколько обширных исследований о "православном Чехове". Однако, аргументация в них сводится, в основном, к неким деталям биографии, вроде того, что Чехов пел к детстве в церковном хоре, любил церковные песнопения и носил крестик. И тем не менее, при всей значимости этих фактов, все же они никоим образом не могут преобразить само, если не вовсе безрелигиозное, то безусловно секулярное мироощущение писателя, как вычитываемое в его художественных текстах, так и засвидетельствованное лично им самим.
Когда в 1903 году С.П. Дягилев предложил ему быть редактором журнала "Мир искусства", Чехов ответил отказом: "Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует ОПРЕДЕЛЕННО (выделено мной – О.Н.), верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего".
Ему казалось, что интеллигенция лишь "играет в религию и главным образом от нечего делать". При этом он пишет в письме тому же С.П. Дягилеву: "Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит все дальше и дальше".
Значит ли это, что он был лишь "диагностом" общества или все же он сам нес в себе эту роковую ментальную и духовную болезнь, объективируя ее в своих художественных текстах и тем самым делая нормой сознания? Недаром даже в Мережковском его так раздражает именно "определенность" его веры.
О. Сергий Булгаков писал в одной из своих статей, что загадка о человеке в чеховской постановке может получить или "религиозное разрешение или... никакого".
Действительно, у Чехова полностью отсутствует идея преображения мира и человека – не какого-то умозрительного "изменения к лучшему через двести, триста лет", а реального действительного преображения, которое таинственным образом происходит в согласном взаимодействии двух энергий – Божественной и человеческой. Герои его прочно засели в мире жесткого диктата детерминизма, который пробуют разрушить некими собственными и своевольными усилиями, и чают лишь внешних перемен ("Главное – перевернуть жизнь!"), а если и меняются сами, то неизбежно к худшему.
Всякое – самое благое – человеческое начинание под его пером оказывается тщетным, всякий высокий порыв – ничтожным, дружба – надуманной, любовь – фальшивой, жизнь – напрасной, человек – если не совсем уж дрянным, то пошлым и вера – пустой. Все суета сует. Все скука и мизерность существования. Все – пошлость, самодовольно прикрывающая собой небытие. Ничто здесь не стоит и ломаного гроша...
Как правило, религиозные споры о Чехове разворачиваются вокруг его рассказа "Архиерей" и сводятся, грубо говоря, к тому, грешно ли было этому чеховскому герою в последние дни жизни так тосковать о невинных мирских и житейских радостях: о семейном тепле рядом со старушкой-матерью, которая теперь, явно стесняясь себя, называет его "на Вы" и почтительно повторяет: "Благодарим вас". Получается, что вся религиозная загадка рассказа сводится к тому, имел ли преосвященный право в предсмертный час вот так мечтательно представлять, как он "простой, обыкновенный человек, идет по полю... постукивая палочкой... и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно", или же этой последней грезой он, который "достиг всего, что было доступно человеку в его положении", вынес у Чехова приговор и себе, и всей своей жизни? То есть – что это – святитель, не чуждый простительным человеческим слабостям, (и Чехов только "утеплил" и "очеловечил" образ неприступного владыки) или – это несчастный человек, открывший для себя перед смертью всю тщетность своего земного служения?
Далее. Архиерей умирает на Пасху (отметим, что это считается среди верующих благоприятным знаком для его загробной участи, хотя в рассказе это не акцентируется). Но уже через месяц, как пишет Чехов, о нем "никто не вспоминал. А потом совсем забыли". И даже его старуха-мать, начиная рассказывать кому-то о том, что у нее был сын архиерей, боялась, что ей не поверят. "И ей в самом деле не все верили". Так заканчивает Чехов этот жестокий рассказ.
Жестокость писателя, однако, не в том, что его герой умирает, и немедленно исчезают все следы его жизни на земле. Что ж, "земля еси и в землю отыдеши"... Дело здесь не в самом факте, а в художественном контексте. Напомним: к архиерею приезжает мать со своей внучкой (а его племянницей) и сообщает сыну о смерти мужа его сестры, которая теперь осталась с четырьмя сиротами на руках: "И Варенька моя теперь хоть по миру ступай".
На первый взгляд, этот новый сюжет, связанный с матерью и племянницей-сиротой, очень непосредственной и живой девочкой, которая то проливает воду, то разбивает чашку, то шутит и шалит в архиерейских покоях, призван писателем, чтобы утолить тоску своего героя по обыкновенной жизни и простым человеческим отношениям: тот прислушивается к их разговорам в соседней комнате, вспоминает детство, свое служение заграницей, тоску по родине... Вроде бы все так и есть.
Племянница вбегает к нему в комнату. Он расспрашивает ее о родственниках, о болезни, от которой умер ее отец. Девочка отвечает:
"– Папаша были слабые и худые, худые и вдруг – горло... Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.
У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.
– Ваше преосвященство, – проговорила она тонким голоском, уже горько плача, – дядечка, мы с мамашей остались несчастными... Дайте нам немножечко денег... будьте такие добрые... голубчик!.."
Тронутый горем и прослезившийся архиерей отвечает:
"– Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое Христово воскресение, тогда потолкуем... Я помогу... помогу..."
И здесь – кульминация рассказа, после которого он резко поворачивает в неожиданную сторону – Чехов не позволяет архиерею выполнить это обещание: владыка умирает, на главной улице в пасхальное воскресение после полудня начинается праздничное катанье на рысаках, "одним словом, было весело, все благополучно", и лишь несчастная мать с сиротой уезжают ни с чем: не утешенные, неутоленные, нищие...
В этом и есть, по художественной логике рассказа, приговор писателя своему герою. В художественном произведении это само по себе красноречиво, символично и обличительно: эх, бесплодная жизнь, бесплодная смерть, жалок человек, будь он хоть архиерей, хоть кто: все тщета, все туман, все морок, не оставляющий следа.
Другой рассказ, которым пытаются "доказать" православность Чехова – "Студент". Напомню сюжет: вечером в Страстную пятницу протагонист – Иван Великопольский, студент духовной академии и сын дьячка, возвращаясь вечером домой, останавливается у костра, напомнившем ему о том, как когда-то грелся во дворе первосвященника у такого же огня будущий апостол Петр, и заводит беседу с двумя крестьянками. Он рассказывает об отречении Петра, предсказанном ученику Христом, и, слушая его, одна из слушательниц плачет, а другая провожает его с таким выражением душевного напряжения и тяжести, "как у человека, который сдерживает сильную боль".
Это наводит его на мысль, что если женщины так восскорбели от его повествования, то все, только что рассказанное им, все, что происходило в ту ночь, девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему. Ощущение этой связи вызывает в его душе радость, и он думает о том, что "правда и красота, направлявшие жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле".
Это с восторгом цитируют православные читатели, желая увидеть в Чехове "своего". Однако, они не на того напали. Чехов пишет отнюдь не заметку для миссионерской газеты. Весь контекст его творчества кричит о том, что здесь есть законспирированная, типично чеховская подкладка. Первый вопрос: каким это образом в Страстную Пятницу, вечером, когда совершается одна из самых главных церковных служб – чин Погребения Плащаницы – студент Духовной академии и сын дьячка оказывается в полях возле костров? Почему он не на богослужении? Откуда он идет? А идет он, оказывается, с охоты, где он слушал дроздов и стрелял вальдшнепов, и покончил с этим лишь когда стемнело и подул ледяной ветер. Итак, усталый, замерзший, но довольный, но направляется домой, и вот тут -то, по дороге остановившись погреться у костра, он вспоминает, что когда-то и ученик Христа – апостол Петр грелся вот так же у ночного огня. По этой ассоциации у него всплывает весь евангельский сюжет этого церковного дня. Возможно, с этим перекликается и его бессознательное, которое объективируется теперь в рассказанной им истории неверного ученика, отрекшегося от Учителя.
Таким образом, он дистанцируется от бессознательного переживания собственного отречения, доводя его до порога сознания в форме литературного пересказа, при этом еще и миссионерски нагруженного, что вполне отвечает статусу рассказчика как студента Духовной академии и подобает сыну дьячка: возможно это и облегчает то чувство бессознательной вины, в связи с которой он и помыслил о грехе Петра в такую же холодную ночь. Так же дистанцированно он отмечает и внутреннее соучастие и сострадание крестьянских женщин судьбе Христа и его ученика, вызванное его речью. Никаких чувств подобного же рода сам он при этом не испытывает, с удовлетворением наблюдая их проявление в своих слушательницах и воспринимая их как нечто от себя отдельное, как объект для собственного дискурса, рождающего в нем ощущение радости. Природу этой радости Чехов описывает в самом конце рассказа: "И чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной и полной высокого смысла". Очевидно это не духовная радость верующего о Господе, Сыне Бога Живаго, который – вот-вот придет Пасха – воскреснет из мертвых, "смертию смерть попра", но радость естественная, религиозно нейтральная, радость юности – собственной полноценности и самодостаточности: предчувствия жизни, избытка сил, игры гормонов, весны, горячего костра, охоты, способности мыслить и говорить, готовности вот-вот "увидеть небо в алмазах".
Такие мистифицирующие приемы вообще свойственны Чехову, у которого всяко яблоко надкушено, и всяк плод с червоточиной. Если его герой говорит восторженно и вдохновенно и о вещах возвышенных и идеальных, ищи в тексте непременную мину со взрывателем: она чутко отреагирует и уничтожит и оратора, и все его "возвышенное и идеальное": все окажется непрестанной "тара-ра-бумбией". Так, вдохновенный и гениальный Коврин в "Черном монахе" оказывается у Чехова, на самом деле, сумасшедшим, впавшим в страшное духовное заболевание, называемое в христианстве "прелестью" или "одержимостью". Если же его герой нормален, уравновешен, здравомыслящ, то он предстает ходячей пошлостью, гремучей посредственностью: "Пава, изобрази".
Чехов остро чувствует трагедию и уродство мира, однако нигде он не являет главную причину этого: его мир трагичен и уродлив оттого, что он – обезбожен, лишен божественных энергий, не ведает таинства Преображения, не верует в своего Спасителя, не узнает веянья Духа Святого, не различает Его поступи – ныне и присно, здесь и сейчас, закрыт для благодати Божией... В этом мире нет главного – любви. Его герои оказываются то "выше любви" (Петя Трофимов, Саша), то "ниже любви", а тот, кто воистину любит, с тем жестко и безжалостно разделывается авторское перо.
Ну вот – Душечка: "она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого": отца, тетю, учителя, двух мужей, любовника, а потом и сына этого бросившего ее любовника, мальчика-гимназиста Сашу.
Чем же она для Чехова так плоха, что он заставляет и читателя посмеиваться над ней, презрительно воротить нос и исключительно в уничижительном тоне использовать ее имя как нарицательное? Ведь вся ее жизнь – это воплощенная любовь, непрестанная жертва, служение своему избраннику, вплоть до самозабвения, – "доколе смерть не разлучит их": "какие мысли были у ее мужа, такие и у нее". Это вполне естественное слияние любящего с любимым почему-то Чехов делает предметом насмешки. При этом он неумолимо развенчивает перед читателем всех, кого за свою долгую жизнь полюбила его героиня. Глаз его – недобр.
Первый – антерпренер Кукин – "был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда было написано отчаяние". Второго – управляющего лесным складом Пустовалова – он вовсе не удостаивает описания: перед нами лишь его соломенная шляпа, белые жилет с цепочкой, да еще темная борода. И, наконец, ветеринар с его несчастной семейной жизнью – вовсе лишен индивидуальных особенностей. Грубо говоря – Душенька и любила все каких-то дураков с пошляками.
Трагедия для Душечки наступает тогда, когда все, кого она любила, умирают, а ветеринар соединяется со своей семьей, и она остается одна: ей некого любить, некому служить, не за кем ухаживать, некого поддерживать, жизнь теряет смысл, в сердце водворяется пустота. "Ей бы такую любовь, которая бы захватила все ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни".
Но ведь Душечка – это идеальная женщина, женщина par excellence: именно такой и сотворил Еву Творец - из ребра Адама, сразу после того, как тот нарек имена всякой твари. Да и мотивом ее сотворения послужило то, что у Адама "не нашлось помощника, подобного ему". Так что Ева приходит в мир, с одной стороны, "на готовенькое", а с другой – с неким телеологическим заданием. Но Чехов выставляет свою "Еву" в совсем ином свете: "хуже всего, у нее уже не было никаких мнений". В его устах – это криминал: какой ужас!
Но ведь первое же собственное мнение, которое составила библейская жена, было о том, что "дерево хорошо для пищи... приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание"! Можно сказать, что это "личное мнение" и привело человека к грехопадению и изгнанию из рая. Неужели автору и вправду хочется, чтобы Душечка ринулась "в Москву! в Москву!" и непременно "учиться и работать, работать!" и заделалась бы очередной "стриженой курсисткой"?
Но если Чехова раздражает в ней образ идеальной жены, то, быть может, он смягчается, увидев в ней образ "идеальной матери"?
Напомним, что своих детей у нее не было, хотя они с Пустоваловым "оба становились перед образами, клали земные поклоны и молились, чтобы Бог послал им детей". Но она способна на материнскую любовь и к чужому ребенку.
Итак, она отдает свой дом своему бывшему возлюбленному – ветеринару Смирнину вместе с его семьей – женой и сыном Сашей, а сама переезжает во флигель: "Господи, батюшка, да возьмите у меня дом!.. Ах, Господи, да я с вас ничего не возьму, – заволновалась Оленька и опять заплакала. – Радость-то, Господи!"
Лишь после этого дела подлинной христианской любви "на лице ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна". Но особенно она полюбила сына ветеринара мальчика Сашу: "из ее прежних привязанностей ни одна не была такой глубокой, никогда еще ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления".
Но даже эта любовь не преображает мир в чеховском рассказе: она остается лишь частным психологическим феноменом. А мальчик спит себе и бормочет во сне:
"– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!"
За Душечку хочется заступиться перед ее обвинителем, всячески желающим представить ее как слепое отражение объекта любви и тем самым как бы лишающим ее собственного лица. Но ведь именно в подвиге самоотречения это индивидуальное лицо у нее и появляется, и именно в ней, умаляющей себя ради любимого, живущей ради любви и питающейся от ее энергий, происходит преображение милой провинциалочки Оленьки в саму осуществленную женственность, где встречаются жизнь и судьба.
В некотором смысле – Душечка конгениальна России с ее даром "всемирной всеотзывчивости", способностью усвоить чужое и претворить его в свое, личное, индивидуальное.
...Один мой студент, больной туберкулезом, убеждал меня, что в случае с Чеховым все дело именно в анамнезе, в этих незримых тучах палочек Коха, которые с неизбежностью фиксируются на страницах текста. Все заражено, все отравлено и обречено, отовсюду зияет небытие и веет смертью.
Действительно, без личного бессмертия, без жизни вечной здоровье, быт, чин жизни, ее уклад, заведенный несколько поколений назад и готовый скреплять жизнь и ныне, и впредь – все это пошлость. Любое удовольствие, получаемое от жизни, едва ли не преступление перед человечеством. "Маша была лошадница" – в устах Чехова это уже приговор.
Но ему отвратительны и "грязь, пошлость, азиатчина". Только лакей Фирс может позволить себе, вполне в духе этой "азиатчины" нечто такое:
"Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.
Гаев. Перед каким несчастьем?
Фирс. Перед волей."
Для остальных же "главное – это перевернуть жизнь", сорвать ее со своих корней.
Но если вчитаться – все абсурд.
Последнее действие. Вот все покидают проданное имение, свой вишневый сад. Галдят, суетятся, ходят туда-сюда, выясняют отношения, напевают, пьют, произносят речи, прощаются, плачут, валяют дурака, мечтают, разыгрывают сценки, обсуждают погоду, предаются воспоминаниям, излагают планы на будущее, возвращают долги, ищут галоши Пети Трофимова – они оказываются "грязными и старыми", за окном уже рубят вишневый сад.
"Аня. Фирса отправили в больницу?
Яша. Я утром говорил. Отправили, надо думать.
Аня. (Епиходову, который проходит через залу). Семен Пантелеич, справьтесь, пожалуйста, отвезли ли Фирса в больницу.
Яша. Утром я говорил Егору. Что ж спрашивать по десяти раз!
Варя (за дверью). Фирса отвезли в больницу?
Аня. Отвезли.
Варя. Отчего же письмо не взяли к доктору?
Аня. Так надо послать вдогонку... (Уходит)...
Любовь Андреевна. Уезжаю я с двумя заботами. Первая – это больной Фирс....
Аня. Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил утром."
И после всего этого – когда все шумно вываливаются, наконец, из дома, откуда ни возьмись, словно deus ex machina – появляется Фирс – где он был? где прятался и таился?
"Фирс. Заперто. Уехали... Про меня забыли..."
Как же забыли, голубчик? Когда только и спрашивали: где Фирс? где Фирс?
"Человека забыли!" – вопит общественность.
Да это уже какой-то Хармс. Действительно, комедия.
Порой кажется, что Чехов нас просто дурачит. Стоит нам с серьезным видом закивать в полном согласии с обличениями Пети Трофимова, чем-нибудь, вроде этого, вполне в чаадаевском духе: "Мы отстали, по крайней мере лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку". Ну и так далее. Так Чехов тут же подкинет нам его грязные сапоги: кажется, мог бы уж хоть почистить. Только мы увлечемся пламенными речами Саши: "Надо понять, надо вдуматься, как нечиста, как безнравственна эта ваша праздная жизнь... Я есть за обедом брезгаю: в кухне грязь невозможнейшая..." Но Чехов приводит нас в его комнату, где царит мерзость запустения: "накурено, наплевано; на столе возле остывшего самовара лежала разбитая тарелка с темной бумажкой, и на столе и на полу было множество мертвых мух". Только мы примем всерьез смиреннейшего доктора Дымова, мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: "Пожалуйте, господа, закусить". Как не вспомнить слова Анны Сергеевны, "дамы с собачкой", о своем муже: "Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей". Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб.
Мандельштам писал:
"И еще над нами волен
Лермонтов – мучитель наш"...
Но мне-то все хочется сказать: да какой уж там Лермонтов, это он-то – мучитель? Воистину мучитель наш именно Чехов. Мучитель и искуситель, – да-да, он, этот, говоря словами Ю. Левитанского:
"Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой,
вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой" – что он с нами сделал?
Вот и Набоков в одной из своих лекций говорит, что тот, кто думает: в русской жизни больше Достоевского, чем Чехова, совсем не понимает России, - в ней сплошной Чехов.
Значит, все здесь – сплошная "чеховщина", бессмыслица, бред. Великий писатель все поименовал на свой лад, подобно первому Адаму, и мы пользуемся – вольно или невольно – его именами, продолжаем жить в его реальности.
"Мы пишем жизнь, как она есть, а дальше ни тпру, ни ну... У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь". (Чехов – Суворину).
Но с чеховщиной жить невозможно: воззови к небу, и оно не услышит тебя, обратись к ближнему – и увидишь свиное рыло. "Вся Россия – наш сад!" – эти кривенькие деревца, пущенные под топор. Все вокруг жиденькое, гниленькое, отравленное, сорванное со своих корней, "яко прах, егоже возметает ветр от лица земли" (вспомним – "Я свободен, как ветер").
Единственное, что остается, начитавшись его, – это, действительно, перевернуть жизнь. Ее-то русская интеллигенция и перевернула. Тогда еще – в 17-ом году. Но готова и вновь и вновь и вертеть ее, и переворачивать - в безответственном легкомыслии, словоблудии и ражу: "Дуплет в угол! Круазе в середину!" Но чеховские наваждения – остаются при ней и со всеми нами.
...Чур меня, чур!
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/