“Гений в политике — это человек, насильственно разрушающий органический ход развития страны во имя своих идеалов, своих теорий, или своих вожделений — не идеалов власти — иначе масса реализовала бы эти идеалы и без гениев, время для этого у массы есть. Несколько гиперболически можно сказать, что “гений” врывается в жизнь, как слон в посудную лавку. Потом — слона сажают на цепь, а владелец лавочки подбирает черепки. Если вообще остается что подбирать... Потом приходят средние люди, “масса”, ...и чинят дыры, оставшиеся после слоновьей организации” жизни.
Даже самые заядлые представители современного русского западничества, как, например, проф. Вейдле, и те уже принуждены признаваться, что “дело Петра” было не реформами, а первой в Европе революцией. В изданной недавно Чеховским издательством книге “Задачи России”, несмотря на все свои ухищрения доказать, что Петр был прав в своих стремлениях приобщить Россию к европейской культуре, он все же признается:
“Две особенности, однако, отличают реформу Петра от переворота, пережитого Германией : низкое качество того, что она хотела России навязать, и само это навязывание, т. е. революционный характер. Германия столкнулась лицом к лицу с Флоренцией и Римом, Леонардо и Маккиавелли, а России приказано было заменить Царьград Саардамом, икону — “Парсуной”, а веру и быт шестипалым младенцем из царской кунсткамеры.
В Германии никто не заставлял Дюрера подражать итальянцам или позже Опитца писать стихи на французский лад, а в России Петр резал бороды и рукава и перекраивал мозги в меру своего знания о том, как это делать. То, что он совершил, было первой революцией, какая вообще произошла в Европе, ибо Английская революцией, в собственном смысле, не была, а до французской никто не думал, что можно в несколько лет создать нечто дотоле неизвестное: ...если бы дело сводилось к изменению русской жизни путем прививки ей западных культурных форм, можно было бы говорить о реформе, притом о реформе вполне назревшей и своевременной, но путь шел к снесению старого и к постройке на образовавшемся пустыре чего-то разумного, полезного и вытянутого по линейке, а такой замысел иначе, как революционным назвать нельзя.
Петр был первым технократом новых времен, первообразом того, что один историк (английский историк Тойнби) предложил назвать Homo Occientalis Mechanicus Neobarbarus . Вольтер ценил в нем революционера, Дефо — Державного Робинзона, плотничающего среди русской пустыни; современный “прогрессист” мог бы ценить в нем своего предшественника, для которого культура уже сводилась целиком к технической цивилизации”.
Ни одна из эпох русской истории не оставляет такого тяжелого, давящего впечатления, как эпоха, начавшаяся вслед за смертью Петра. Никакой Европы из России, конечно, не получилось, но Россия очень мало стала походить на бывшую до Петра страну. В своей книге “Исторический путь России”, такой убежденный западник, как П. Ковалевский, в главе, посвященной семнадцатому столетию, пишет:
“...подводя итоги сказанному, можно назвать XVII век — веком переломным, когда Россия, оправившись от потрясений Смутного Времени, становится Восточно-европейской державой (не европейской, а русской культурной страной. — Б. Б.), когда русское просвещение идет быстрыми шагами вперед, зарождается промышленность. Многие петровские реформы уже налицо, но они проводятся более мягко и без ломки государственной жизни”.
Петр пренебрег предостережениями Ордин-Нащокина, говорившего, что русским нужно перенимать у Европы с толком, помня, что иностранное платье “не по нас”, и ученого хорвата Юрия Крижанича, писавшего, что все горести славян происходят от “чужебесия”: всяким чужим вещам мы дивимся, хвалим их, а свое домашнее житье презираем”.
Петр I не понимал, что нельзя безнаказанно насильственно рушить внешние формы древних обычаев и народного быта. Не понимал он и то, что русский народ, являясь носителем особой, не европейской культуры, имеет свое собственное понимание христианства и свою собственную государственную идею, и свою собственную неповторимую историческую судьбу.
“Вольные общества немецкой слободы, — пишет Карамзин, — приятные для необузданной молодости, довершили Лефортово дело, и пылкий монарх с разгоряченным воображением, увидев Европу, захотел сделать Россию Голландией.
Его реформа положила резкую грань между старой и новой Россией; приемы, с которыми Петр производил реформы были насильственны и не во всем соответствовали “народному духу”; европеизация русской жизни иногда шла дальше чем бы следовало”.
“Петр, — писал Карамзин, — не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государства, подобно физическому, нужное для их твердости”.
“Искореняя древние навыки, представляя их смешными, глупыми, хваля и вводя иностранные, Государь России унижал россиян в их собственном сердце”.
“Мы, — пишет Карамзин, в своей записке о древней и новой России, поданной им Александру I, — стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр”.
История сыграла с Петром I, как и со всеми утопистами, жестокую шутку: из его утопических замыслов ничего полезного не вышло. Никакой Европы из России не получилось, получилась только Россия с искалеченным, духовно чуждым русскому народному духу, высшим слоем русского общества.
Как выразился известный немецкий философ Вальтер Шубарт, со времени Петра “Европа была проклятием России”.
Общий вывод Ключевского об административной деятельности Петра такой:
“Преобразовательные неудачи станут после Петра хроническим недугом нашей жизни. Правительственные ошибки, повторяясь, превратятся в технические навыки, в дурные привычки последующих правителей, — те и другие будут потом признаны священными заветами преобразователя”.
По своим историческим результатам, совершенная Петром революция намного превосходит французскую революцию. Связь между революцией Петра и большевизмом теперь понимают даже иностранные историки и мыслители (А. Тойнби, В. Шубарт и др.).
“Со времени Петра I, — пишет, например, В. Шубарт, — русская культура развивалась в чуждых формах, которые не выросли органически из русской сущности, а были ей насильственно навязаны. Так возникло явление псевдоморфозы культуры. Результатом был душевный надлом, отмеченный почти во всех жизненных проявлениях последних поколений, та русская болезнь, чьей лихорадкой, по крайней мере, косвенно, через самооборону, охвачено сейчас все население земного шара. Это — пароксизм мирового исторического размаха”.
“Основные признаки русской народной психологии, — правильно указывает И. Солоневич в “Диктатуре слоя”, — это политический консерватизм и волевое упорство. Чем выше мы будем подниматься по ступенькам культурной лестницы, тем разница между интеллигенцией и народом будет яснее”.
Волевое упорство, политический консерватизм русского народа и духовную оторванность интеллигенции от русского народа признает и характерный представитель русской интеллигенции наших дней Н. Бердяев в своих книгах.
В книге “Истоки и смысл русского коммунизма” он утверждает то же самое, что и И. Солоневич, несмотря на то, что он является политическим антиподом его.
Бердяев указывает, что процесс усвоения идей, выработанных Западной Европой, происходил только “в верхних слоях русского общества, в дворянстве и чиновничестве, в то время как народ продолжал жить старыми религиозными верованиями и чувствами. Самодержавная власть царя, фактически принявшая форму западного просвещенного абсолютизма в народе имела старую религиозную санкцию, как власть теократическая”. “Западное просвещение XVIII века в верхних слоях русского общества было чуждо русскому народу. Русское барство XVIII века поверхностно увлекалось вольтерьянством в одной части, мистическим масонством с другой. Народ же продолжал жить старыми религиозными верованиями и смотрел на барина, как на чуждую расу”.
“Нигде, кажется, не было такой пропасти между верхним и низшим слоем, как в Петровской, императорской России и ни одна страна не жила одновременно в разных столетиях от XIV до XIX века и даже до века грядущего, до XXI. Россия XVIII и XIX столетий жила совсем не органической жизнью”.
И эта верность русским самобытным идеалам продолжалась целых два столетия, после совершенной Петром революции.
В другой своей книге “Русская религиозная психология и коммунистический атеизм”, Н. Бердяев пишет:
“К XIX веку сложился своеобразный русский духовный тип, отличный от духовного типа русского средневековья, Руси Московской, и из этого типа нужно понять воинствующий атеизм русской революции”. Эти признания Н. Бердяева уничтожают все его лжемудрствования в указанных двух книгах, цель которых доказать западному миру “национальные корни русского коммунизма”.
Русский тип государственности и культуры, как справедливо указывает Л. Тихомиров, был высшим типом по сравнению с государственностью и культурой Запада, он только находился на более низшей ступени развития. Но понять это ни Петр, ни его современники, ни первые русские интеллигенты, видевшие свет только на Западе, — не смогли.
Очаровавшись Западом, первые западники сделали роковой вывод, что все русское ниже западного. Этот ученический, примитивный взгляд распространился и на основы национального бытия: православие и формы исторической национальной власти. С той поры все религиозные, государственные и социальные принципы русская интеллигенция стала искать на Западе и только на Западе.
В “Обзоре русской культуры” проф. Рязановский нисколько не идеализирует Московскую Русь, когда утверждает что:
“культура удельной Руси представляла дальнейшее развитие национальных начал и переработку иностранных влияний, каковой процесс нашел высшее выражение в культуре Московского царства. Таким образом в Московской Руси в великокняжескую и царскую эпоху развилась своеобразная и интересная русская культура...”