Криницын А.Б.
По свидетельству М.П. Чехова, рассказ «Счастье» был написан под воздействием воспоминаний о няне Чеховых, в молодости — крепостной, которая любила говорить о «таинственном, необыкновенном, страшном, поэтическом». [i]
Всякий раз картина степи складывается из одних и тех же деталей: пахучие пестрые травы, необозримость пространства и неба над ним, возвышающиеся курганы и ветряные мельницы, быстрые смены в состоянии природы (переход от туманной ночи к солнечному утру и невыносимой духоте дня, от зноя к грозе), кружащиеся ястребы и тишина, оттеняемая неясными звуками вдалеке (звук сорвавшейся в шахтах бадьи в «Счастье», неумолчный гул телеграфных проводов в «Огнях», крики всевозможных птиц в «Степи», далекий гром в «Печенеге»).
Как большинство пейзажей у Чехова, степь — тоже «ландшафт настроения», который своей мрачной или, наоборот, оживленной атмосферой наталкивает героев на неожиданные философские выводы о смысле жизни и его собственной судьбе. Будучи фоном действия чеховских рассказов и повестей, степь неизменно вырастает в них до целостного образа, наполняющегося глубоким философским содержанием. Поэтому настроения и философские раздумья героев при созерцании степи становятся устойчивыми компонентами ее образа в произведении. Они сводятся к двум доминантам: 1) восхищению богатством и роскошной красотой природы, рождающему у героев неодолимую жажду жизни, и 2) ощущению потерянности в томительной бесконечности степи, холодной и равнодушной к человеку: [ii]
«Ни в ленивом полете этих долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи — ни в чем не видно было смысла» («Счастье» - 6, 216).
«Вы знаете, когда грустно настроенный человек остается один на один с морем или вообще с ландшафтом, который кажется ему грандиозным, то почему-то к его грусти всегда примешивается уверенность, что он проживет и погибнет в безвестности...» («Огни» - 7, 113).
«Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать — все бесполезно» («В родном углу» - 9, 322; курсив в чеховских цитатах здесь и далее везде мой — А.К.).
Прочие важные смысловые составляющие удобно вычленить при рассмотрении семантики образа степи конкретно в каждом из названных произведений.
В рассказе «Счастье» (1887) образ степи предстает перед нами необыкновенно романтическим. Степь уводит мысли героев в далекое прошлое, во времена кочевников, ведших некогда между собой бесчисленные войны, о которых напоминают теперь возвышающиеся повсюду вековые печальные курганы:
В синеватой дали, где последний видимый холм сливался с туманом, ничто не шевелилось; сторожевые и могильные курганы, которые там и сям высились над горизонтом и безграничною степью, глядели сурово и мертво; в их неподвижности и беззвучии чувствовались века и полное равнодушие к человеку; пройдет еще тысяча лет, умрут миллиарды людей, а они всё еще будут стоять, как стояли, нимало не сожалея об умерших, не интересуясь живыми, и ни одна душа не будет знать, зачем они стоят и какую степную тайну прячут под собой» (6, 216).
«Степная тайна», которую прячут под собой курганы — это золотые клады древних времен, символизирующие в рассказе человеческое счастье вообще: «Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыть? Так и пропадет добро задаром… А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!» (6, 214). Клады остались и со времени не столь отдаленных исторических событий, докатывавшихся и проносившихся через степь: один зарыли разбойники, ограбившие караван с золотом для Петра I, строившего в Воронеже флот; другой припрятали донские казаки, не желая отдавать добычу, захваченную во время Отечественной войны. Так степь наполняется историческими ассоциациями, а на зарытые клады ложится печать запретности и греховности из-за их преступного происхождения.
Итак, равнодушная к человеку степь таит в себе его счастье, которое, однако, никогда не дастся ему в руки (клады «заговорены»). Его лишены одинаково и молодой чебан Санька, и восьмидесятилетний старик, уже кончающий свой жизненный путь. В целом же степная жизнь предстает бесплодной из-за своей выключенности из времени. Бескрайняя степь порождает у людей «овечьи» мысли — «длительные, тягучие, вызываемые представлениями только о широкой степи и небе» и которые «угнетали их самих до бесчувствия» (6, 211).
Лишь вдали виднеется другая жизнь:
Солнце еще не взошло, но уже были видны все курганы и далекая, похожая на облако Саур-Могила с остроконечной верхушкой. Если взобраться на эту Могилу, то с нее видна равнина, такая же ровная и безграничная, как небо, <...> а дальнозоркий калмык увидит даже город и поезда железных дорог. Только отсюда и видно, что на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до зарытого счастья и овечьих мыслей» (6, 217).
Интересно, что новая жизнь видна только с высоты самой древней могилы и только «другу степей» калмыку. Тот же могильный курган будет упомянут и в рассказе 1897 г. «В родном углу»: «… в сумерках говорили о шахтах, о кладах, зарытых когда- то в степи, о Саур-могиле… Во время разговора в позднее время, случалось, вдруг доносилось «ка-ра-у-ул!». Это пьяный шел или грабили кого-нибудь по соседству в шахтах». (9, 318).
В повести «Степь» (1888) образ «широкой, бесконечной равнины, перехваченной цепью холмов»(7, 16) находится в самом центре читательского внимания. Новым, привнесенным Чеховым в этот образ, здесь оказываются гоголевские аллюзии, например в описании брички и дороги. Кроме того, рисуя степной ландшафт, Чехов постоянно прибегает к обычно нехарактерному для него восторженному, поэтическому пафосу гоголевских лирических отступлений, а местами почти буквально следует тексту «Мертвых душ»: «Что-то необыкновенно широкое, размашистое и богатырское тянулось по степи вместо дороги… шириною в несколько десятков сажен своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли. Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно. Можно в самом деле подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди вроде Ильи Муромца и Соловья Разбойника и что еще не вымерли богатырские кони» (7, 48;). Появляется и «песня тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом» которая «слышалась то справа, то слева, то сверху, то из-под земли, точно над степью носился невидимый дух и пел» (7, 24); «… лиловая даль, бывшая до сих пор неподвижною, закачалась и вместе с небом понеслась куда-то еще дальше… она потянула за собою бурую траву, осоку, и Егорушка понесся с необычайною быстротою за убегавшею далью. Какая-то сила бесшумно влекла его куда- то, а за ним вдогонку неслись зной и томительная песня» (7, 26; курсив везде мой — А.К.).
(Ср. у Гоголя: «Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают, и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей…»).
По приведенным примерам видно, что Чехов заимствует у Гоголя не столько описания собственно степи (красочные зарисовки степи в «Тарасе Бульбы» пересекаются с чеховской «Степью» только описанием степных птиц, а из «Ивана Федоровича Шпоньки…» могла быть позаимствована только ветряная мельница как постоянный элемент степного пейзажа), сколько дорожные картины из лирических отступлений «Мертвых душ». Эти соответствия обогащают образ степи целым комплексом ассоциаций с гоголевским образом Руси как таковой, что делает его романтически всеобъемлющим. Местами степь приобретает даже сказочно-фантастический черты, будучи показана через восприятие мальчика Егорушки: «Широкие тени ходят по равнине, как облака по небу, а в непонятной дали… высятся и громоздятся друг на друга причудливые образы…» (7, 46).
Однако степь сохраняет также типические черты, проходящие через все чеховское творчество и намеченные уже в «Счастье». Это и бесконечное однообразие: «Холмов уже не было, а всюду, куда ни взглянешь, тянулась без конца бурая, невеселая равнина; кой-где на ней высились небольшие курганы и летали вчерашние грачи» (7, 48), и иллюзия замедления и остановки времени, причем время реальное растворяется в огромности времени исторического: путешествующим по степи кажется, точно «бричка ехала назад, а не дальше, путники видели то же самое, что и до полудня» (7, 28), «… время тянулось бесконечно, точно и оно застыло и остановилось. Казалось, что с утра прошло уже сто лет… Не хотел ли Бог, чтобы Егорушка, бричка и лошади замерли в этом воздухе и, как холмы, окаменели бы и остались навеки на одном месте?» (7, 25-26). Этим предопределена и связь степи с исторической древностью: «Попадается на пути молчаливый старик курган или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, <...> и мало-помалу на память приходят степные легенды»(7, 46). Фигуры пастухов в степи кажутся сошедшими со страниц Библии: «Старик чебан, оборванный и босой <...> — совсем ветхозаветная фигура — унял собак и, снявши шапку, подошел к бричке» (7, 19). При виде широчайшей дороги Егорушка воображает себе «штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц, вроде тех, какие он видывал на рисунках в Священной истории <...> И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы они существовали!» (7, 48). Погруженность в далекое прошлое придает степи таинственность: «все представляется не тем, что оно есть» (7, 45).[iii]; «Направо темнели холмы, которые, казалось, заслоняли собой что-то неведомое и страшное…» (7, 45). Неотъемлемы также от образа степи страшные рассказы о разбойниках и убийствах. У самой дороги возвышаются одинокие кресты — в память о свершившемся здесь злодеянии. Так продолжается тема жестокости степных людей, восходящей к вольным и буйным нравам степных кочевников. Степь даже притягивает к себе жестоких людей. Мы встречаем на страницах повести мрачного буяна Дымова, из озорства убивающего ужа. (Именно в степь собирается убежать Мерик из другого рассказа — «Воры», после того как он убьет старуху с дочкой и завладеет их деньгами).
Сохраняет образ степи и все те же философские коннотации, в к которым неизбежно приводит каждое развернутое описание: «И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы… начинает чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей». Но столь же неожиданно автор переходит в «минорный» тон: «И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца, певца!» (7, 46).[iv]
Далее по ходу повести восторженные ноты могут смениться мрачными раздумьями о непонятности жизни и неизбежности смерти: «Когда долго, не отрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким, и все то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены <...> приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной...» (7, 65-66).
Итак, степь в повести представляется одновременно и неисчерпаемой в своем многообразии (по разбросанным в ней людским судьбам, и по бесчисленным сменам состояний в природе и, соответственно, в душе воспринимающих ее героев), но также и утомительно однообразной. На наш взгляд, эти два модуса восприятия жизни — удручающего, обессмысливающего всё однообразия и нескончаемой прелести и новизны — лежат в основе чуть ли не всего художественного мировосприятия Чехова. В письме Чехова 1888 года, в котором он рассуждает о возможном продолжении повести и трагическом будущем Егорушки, прямо говорится о влиянии родного ландшафта на сознание русского человека, которому свойственны, с одной стороны, «страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности <...> бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, тяжелый народ со своей тяжелой, холодной историей» (из письма Д.В. Григоровичу от 5 февр. 1888 г. — П 2, 190). Так образ степи опять оказывается амбивалентным.
Центральной в повести является и тема счастья, как и в предыдущем рассказе. Егорушка понимает из разговоров, что «у всех его новых знакомых, несмотря на разницу лет и характеров, было одно общее, делавшее их похожими друг на друга: все они были люди с прекрасным прошлым и с очень нехорошим настоящим»(7, 64). Свое пребывание в степи герои рассматривают как вынужденное следствие постигшей их плачевной перемены в судьбе. Но в повести выводится и человек, по-настоящему счастливый (в этом также сказывается ее романтизм): в степи бродит Константин, женившийся по страстной любви, который, не в силах вынести один доставшегося ему счастья, ходит и всем рассказывает о нем. Остальными героями это воспринимается как чудо, невозможное для них самих: «Все теперь отлично понимали, что это был влюбленный и счастливый человек, счастливый до тоски; его улыбка, глаза и каждое движение выражали томительное счастье. Он не находил себе места и не знал, какую принять позу и что делать, чтобы не изнемогать от изобилия приятных мыслей. <...> При виде счастливого человека всем стало скучно и захотелось тоже счастья. Все задумались» (7, 77).
Есть в степи и человек, чувствующий себя ее хозяином — Варламов: «Как ни заурядна была его наружность, но во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и привычной власти над степью» (7, 80). Егорушке он также представляется высшим и непостижимым существом.
Однако присутствуют в степном пейзаже и реалии, связывающие его с современностью. Это — уходящая вдаль цепь телеграфных столбов, которая получит особое символическое значение в следующей «степной» повести Чехова соединяют— «Огни» (1888).
В этом рассказе степь опять оказывается богата аллюзиями из древней истории: «Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом. <...> Воображение мое спешило нарисовать палатки, странных людей, их одежду, доспехи...» (7, 107). Одновременно строительный беспорядок на постройке железной дороги «придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса <...> силуэты людей и стройные телеграфные столбы <...> портили ансамбль картины и казались не от мира сего».
Среди этого хаоса созидается новый порядок. Люди уподабливаются творцам нового мира из хаоса. Построенная насыпь, которая стоит миллионы, сравнивается технократом Ананьевым с Монбланом, а затем даже Арарат-горой, в чем тоже сказывается влияние степи: « Экая благодать, господи! — вздохнул Ананьев. — Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! какова насыпь-то! Это, батенька, не насыпь, а целый Монблан! <...> Небось приятно поглядеть на дела рук своих? В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! И как все это хорошо, ей-богу! Мы с вами железную дорогу строим, а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и — закипит машина!» (7, 106).
Интересно заметить, что Ананьев употребляет слово «машина» в значении «жизнь». Итак, человек должен создать новую жизнь в степи и отнять у нее сокрытое в ней счастье. Однако тут же сделанная насыпь уподабливается древним курганам, поскольку повествователю кажется, что под ней тоже зарыта некая важная тайна: «Огни были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки...». Так сами плоды цивилизации в степи отчуждаются от людей и становятся носителями степной тайны, как когда-то произошло и с курганами — тоже некогда творениями рук человеческих, а теперь неотъемлемой частью степи.
Ландшафт порождает в студенте фон Штенберге типично «степные» мысли о потерянности человеческой жизни и всех человеческих дел в бесконечности тысячелетий, которые проходят перед мысленным взором всякого, созерцающего степь: «Да, — пробормотал студент в раздумье. — Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!» (7, 107).
Ананьев горячо возражает ему, говоря о бесплодности и вредности таких мыслей, которые в конечном счете приводят человека к апатии и безответственности за свои поступки, и в доказательство рассказывает о том, как такие же мысли (навеянные созерцанием моря), привели его к безнравственному поступку — обману Кисочки.
Впечатление от степи сравнивается в этом рассказе с настроением при созерцании моря, от которого тоже родится ощущение «страшного одиночества, когда вам кажется, что во всей вселенной, темной и бесформенной, существуете только вы один»(9,125). (Ср. В «Степи»: «О необъятной глубине и безграничности неба можно судить только на море да в степи ночью, когда светит луна. Оно страшно, красиво и ласково…» - 7, 46). Но при восприятии моря преобладает чувство «гордое, демоническое, доступное только русским людям, у которых мысли и ощущения так же широки, безграничны и суровы, как их равнины, леса, снега <...> А рядом с этим ощущением мысли о бесцельной жизни, о смерти, о загробных потемках… мысли не стоят гроша медного, но выражение лица должно быть прекрасно…» (7, 126). Море — традиционный образ для байронического романтизма, который здесь осуждается героем, как «гордая и демоническая» позиция. Впечатление от степи гораздо глубже и важнее для русского человека, поскольку в ее лице он соприкасается не только с миром природы, но и с первоистоками своего этноса.
Далее по ходу рассказа выясняется, что Ананьев, отрицая пессимизм студента, не может противопоставить ему никакой положительной философии, кроме радости созидателя цивилизации, разрушающего обаяние древней степи, которое подавляет ум, тягучее степное время и ужас перед всепоглощающей вечностью. Но эти его мысли тоже теряются в бесконечности степи. Глядя на огни, убегающие в ночную даль («И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» Ио. I, 5), Ананьев признается в неразрешимости стоящих перед ним философских вопросов. Он убежден лишь в необходимости поиска: «Барону эти огни напоминают амалекитян, а мне кажется, что они похожи на человеческие мысли... 3наете, мысли каждого отдельного человека тоже вот таким образом разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок, и, ничего не осветив, не прояснив ночи, исчезают где-то — далеко за старостью...»(7,138).
На следующее утро одного вида огромной серой равнины оказывается достаточно, чтобы «степные мысли» возобладали и в душе повествователя: «А когда я ударил по лошади и поскакал вдоль линии и когда немного погодя я видел перед собою только бесконечную, угрюмую равнину и пасмурное, холодное небо, припомнились мне вопросы, которые решались ночью. Я думал, а выжженная солнцем равнина, громадное небо, темневший вдали дубовый лес и туманная даль как будто говорили мне: «Да, ничего не поймешь на этом свете!» Стало восходить солнце...»(7, 140).
Раньше, в рассказе «Счастье» фигурировал образ «длительных, тягучих» овечьих мыслей, вызываемых «представлениями только о широкой степи и небе». Теперь цивилизующая человеческая мысль хочет пронзить насквозь степь своими огнями. Но степь возвращает и человеческую мысль на свои круги…
В рассказе «Красавицы» (1888) описывается неожиданная встреча путешествующего по степи героя с двумя необыкновенными красавицами (армянкой и русской). Эти мимолетные встречи поражают героя и вызывают «не восторг и наслаждение», а «странную», «неопределенную, смутную, как сон», грусть, как будто он потерял «что-то важное и нужное в жизни, чего уж больше никогда не найдет» (7, 161-162). Те же ощущения вызывает вид красоты и у других проезжающих, как будто им на миг показалось недоступное счастье, затерянное в пространстве и никем по достоинству не оцененное посреди безлюдных просторов. В повести «Степь» также было изображено на миг мелькнувшее перед Егорушкой видение прекрасной княгини Драницкой, увиденное им в полусне, как некий наполовину фантастический образ, оставивший навсегда в его душе неизгладимое воспоминание. Таким образом, красота как одна из экзистенциальных основ жизни тоже оказывается присущей у Чехова с хронотопу степи.
В поздних рассказах степная жизнь показывается несколько с другой стороны. Степь завораживает и пленяет, пока человек путешествует, едет по ней. Если же он там живет, отрезанный от цивилизованного мира, то она огрубляет и ожесточает его. Рассказ «Печенег» (1897) весь построен на аллюзиях с древней историей, но теперь древность приобретает резко отрицательную коннотацию. Тот, кто, подобно Жмухину, безвыездно пребывает в степи, — «дичает», становится невежественен и жесток, как древние степные кочевники-печенеги. Новоявленный «азиат-варвар» Жмухин буквально уничтожает свою жену, «не считая ее за человека». В рассказе помещены три примера жестокости – о высеченной вдове-княгине, до смерти избиваемом приказчике и вырытой паршивой шкуре, третий из которых совершен сыновьями Жмухина, растущими еще более дикими и бесчеловечными, чем он сам. По логике рассказа, лишь цивилизация спасает человека от черствости.
Сама же степь по-прежнему прекрасна, живет своей загадочной жизнью: «Направо далеко видна степь, над нею тихо горят звезды — и все таинственно, бесконечно далеко, точно смотришь в глубокую пропасть; а налево над степью навалились одна на другую тяжелые грозовые тучи, черные, как сажа; края их освещены луной, и кажется, что там горы с белым снегом на вершинах, темные леса, море; вспыхивает молния, доносится тихий гром, и кажется, что в горах идет сражение…» (8; 237).
Итогом осмысления образа степи в чеховском творчестве можно счесть рассказ «В родном углу» (1897). В степь уже проникла цивилизация, по ней проложена железная дорога. Но сойдя с нее, по-прежнему растворяешься в степных просторах. Ничего не изменилось в ее ландшафте: «Степь, степь — и больше ничего; вдали старый курган или ветряк…»(9, 313). Степь сохраняет свое обаяние для возвращающейся в нее Веры: «Как здесь просторно, как свободно; ей, здоровой, умной, красивой, молодой — ей было только двадцать три года, — недоставало только этого простора и свободы» (9, 313). Подчиняясь степному временному измерению, героиня «забыла о прошлом», о котором больше «не хочется думать».
Здесь живут тоже «печенеги»: дедушка Веры, всю жизнь страшно жестоко обращался с челядью (« ''двадцать пять горячих! Розог!'' а теперь присмирел и не слыхать его. И то сказать, не те времена теперь, душечка; бить нельзя… приказчик, случается, бьет, а я нет. Бог с ними! И дедушка твой, по старой памяти, иной раз замахнется палкой, но бить не бьет».
Однако смягчение нравов — только внешнее. Скука степной жизни все равно приводит к нравственной деградации. В ужасе Вера чувствует свою беспомощность перед степью: «... сделать так, чтобы дедушка не замахивался палкой, но — какая польза? Это все равно, что в степи, которой конца не видно, убить одну мышь или одну змею. Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать — все бесполезно»(9, 322). Но когда Вера неожиданно опускается сама до бессмысленного гнева, ни за что накричав на безответную служанку Алену и приказав бить ее розгами, она пугается самой себя и решает жить по-новому, выйти замуж и попробовать слиться со степной природой, не подражая степным нравам:
«И опять ушла в поле. И, идя куда глаза глядят, она решила, что, выйдя замуж, она будет делать все, что делают другие женщины ее круга; … и не будет ждать лучшей… ведь лучшей и не бывает! Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастие и правда существуют где-то вне жизни … надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо…»(9, 324).
Итак, в степи нужно прежде всего отказаться от личного счастья и слиться с вечностью степи, усвоив себе ее равнодушие к единичной человеческой жизни
Подведем окончательные итоги. степь в чеховском творчестве — всеохватна, как сама жизнь человеческая, неисчерпаемая в своей полноте (она вбирает в себя и море, и небо, и бури, и человеческую историю с войнами (каменные бабы, курганы), и вольную разбойную жизнь, она прячет в себе и человеческое счастье в виде кладов и удивительных красавиц — все ценности жизни, которые Чехов утверждал всем своим творчеством — «торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни» (ср. Эту цитату из «Степи» с финалом рассказа «Студент») — но они недоступны, не даются человеку, он не может овладеть ими, как не даются ему заговоренные клады. Поэтому в степи все отзывается человеку тоской и одиночеством, «тоскливым, безнадежным призывом». Современный человек отчужден от истоков и корней своей собственной жизни и пытается заменить их цивилизацией, «окультурив» и саму степь, вырвать у ней тайну своей жизни и своего счастья. И Чехов верит в прогресс, в возможность и необходимость этого движения, ибо возврата к прошлому нет, у современных «степных» людей осталась только «первобытная» жестокость без первобытной цельности.
Но для самих «цивилизаторов», строителей будущего, подлинная жизнь и счастье еще долго, на протяжении многих поколений будут только романтическим сном.
[i] Чехов М.П. Антон Чехов и его сюжеты, М. 1923. С. 14.
[ii] О «равнодушии» природы у Чехова см. у P. Thiergen: Zum Begriff «Gleichgultigkeit« bei Cechov // Fnton P. Cechov ?? Philosophische und religiose Dimensionen im Leben und im Werk. Munchen 1997. S. 26-27.
[iii] Ср. с местом из гоголевского «Невского проспекта»: «Все обман, все мечта, все не то, чем кажется».
[iv] Интонация последнего восклицания тоже чисто гоголевская. Ср.: «Русь! Русь! Вижу тебя...»