Рефетека.ру / Литература и русский язык

Сочинение: “Рим” Григория Мелехова

“Рим” Григория Мелехова

Владимир Васильев

О финале “Тихого Дона”

Как известно, четвёртая книга “Тихого Дона” создавалась одновременно со второй книгой “Поднятой целины”. Преодолевая психологический барьер, связанный с художнической необходимостью постоянного перехода из одной эпохи (1920–1922) в другую (начало 30-х), Шолохов тяжело работал над обеими книгами. Полосы творческого подъёма в его духовном самочувствии нередко сменялись периодами упадка и разъедающих душу сомнений; ещё вчера казавшаяся предельно ясной перспектива развития обоих произведений сегодня превращалась в напряжённый поиск иного повествовательного пути — и ранее наработанное подвергалось вымарыванию и переделкам. Едва, к примеру, не законченная весной 1934-го последняя книга “Тихого Дона” при её холодном перечитывании породила в авторе такое глубокое разочарование, что он решил вернуться на “исходные позиции” и начать всё заново. “Хотел вместе с письмом послать Вам одну главу из 4-й книги “Тихого Дона”, — доверительно писал Шолохов Е.Г.Левицкой. — Закончил эту главу, и захотелось послать её Вам, так как Вы любите “Тихий Дон” и роднее Вас читателя у меня нет, а главу эту писал я долго, и вышла она у меня так, что после того, как прочитал, — у самого в горле задрожало. Но потом постиг меня жесточайший припадок самокритики. Переделываю сейчас всё ранее написанное (4-я кн.), в том числе и эту главу. Она почти завершающая, и надо сделать её ещё сильнее Мало пишу по ряду всяких причин и — в связи с этим чувствую себя убийственно плохо. Работать хочется очень, а не удаётся В этом году хочу непременно закончить “Тихий Дон”. И всё боюсь, что не закончу или плохо напишу, не так, как надо бы”.

Это письмо, ставшее известным во второй половине 80-х, отчасти проливает свет на утверждения и обещания писателя в его интервью “Комсомольской правде” в июне 1934-го, в котором сообщалось, что оба романа “почти закончены” и автор намерен представить издателям четвёртую книгу “Тихого Дона” в ноябре или в начале декабря (Комсомольская правда. 1934. 29 июня. №150). Однако и в марте следующего года Шолохов, не удовлетворённый сделанным, всё ещё продолжал работать над “Тихим Доном”: “...всё не так получается, как хотелось бы...” (Письмо Е.Г.Левицкой от 4марта 1935).

Трудности, испытываемые Шолоховым в середине 30-х, характерны не только для автора “Тихого Дона” и “Поднятой целины”. Русская литература этой поры переживала острый, но благодетельный духовный кризис: она пересматривала весь свой багаж, накопленный ею в 20-е и начале 30-х, и вырабатывала новое отношение к жизни и человеку. Это был период трезвения художественной мысли, освобождения литературы от праздных и абстрактных представлений о человеке и вульгарно-социологических схем и концепций исторического развития жизни до их объективных национальных духовных основ. Из здорового чувства самосохранения литература освобождалась от воззрений, ведущих ко “вселенской смази” — денационализации истории и обезличиванию жизни, от тех взглядов, согласно которым, по М.Покровскому, “пребывание на верхушке государственного здания... различных персонажей ничем не отражается на том, что внутри этого здания делается” (Русская история с древнейших времен. М., 1922. Т.1. С.185). Она воспротивилась силе и энергии, с какими новая Россия изымалась из её векового исторического “контекста” и эмансипировалась в некое массовидное серое безликое существо, изъясняющееся на примитивном эсперанто и на плоском языке газетного журнализма. Она преодолевала грех российской интеллигенции, со времён Петра выражавшийся в её фанатизме и сектантстве, в её модернизме и левизне, в её отрицательном пафосе, порождающем распад и самоуправство, в её разлагающем аналитическом уме, склонном к доведению противоречий до абсурда и не способном к синтезу и снятию жизненных антиномий, в её, наконец, всегдашней подозрительности к власти и государству и декларативной любви к судьбе “маленького человека”. Вторая половина 30-х есть эпоха крушения либеральной интеллигенции, из недр которой вышли революционные деятели Февраля и Октября, и её гуманизма, проявляемого в словесной борьбе за свободу масс против организованного в государство народа, в борьбе личного своеволия и свободы на особицу со здоровым народным инстинктом к согласию, объединению и историческому творчеству.

Жестокость, с какою велась гражданская война, окончательно развенчала либеральный миф о “маленьком человеке”, первым брошенном в её пекло обеими сторонами. Но гражданская же война, окончившаяся поражением белого движения и победой “красной идеи”, засвидетельствовала и духовный крах контрреволюционных сил. И исход борьбы решил не “православный белый генерал” (православный не в жизни, а в интеллигентском сознании: “Божье да белое твоё дело: // Белое тело твоё — в песок. // Не лебедей это в небе стая: // Белогвардейская рать святая...” и т.п.) и не красный атеист прапорщик, а именно обыкновенный человек, о котором ни тот, ни другой — в разной, правда, степени — не имели реального понятия. Давно определившиеся в своих социально-нравственных пристрастиях и идеалах, они с непримиримостью, доведённой до автоматизма и ритуала, истребляли друг друга, истощаясь и нравственно мельчая, в то время как “маленький человек”, взыскуя правды меж враждующими лагерями, работал с неослабевающей духовной напряжённостью и набирал силу. И в этом смысле правдоискательство Григория Мелехова, персонифицирующего собою реальные сдвиги в традиционной духовной ориентации народа, имеет принципиальное и абсолютное значение подлинного исторического процесса, какого лишены вышедшие из одного книжного интеллигентского источника и превратившиеся в догму отвлечённые “искания” Деникина или Троцкого.

Замечательно, что Шолохов, интуицией большого художника, представил “блукания” Григория Мелехова как центральное в романе, отодвинув на периферию, во второй и третий эшелоны, “искания” многих выдающихся исторических лиц, реально влиявших на судьбу России, и тем самым, вопреки традиционной отечественной историографии, показал период 1912–1922 как анонимную эпоху в русской истории. Такой взгляд писателя на целое десятилетие российской жизни, остающейся без призора, можно было бы отнести к простой иллюстрации марксистского тезиса о роли народных масс в историческом процессе, если бы он не отражал обезличенной реальности тех лет: сонм оригинальных вождей и людей, выдвинутых революцией на авансцену действительности, — Керенский, Корнилов, Каледин, Алексеев, Деникин, Краснов, Кутепов, Родзянко, Родичев, Троцкий, Махно, Сиверс, Будённый, Брусилов, Подтёлков и т.п. (по “Тихому Дону”) — и ни одной мощной личности, воплощающей и аккумулирующей устремления и надежды широких народных масс и соответствующей во взглядах той искомой правде жизни, “под крылом которой мог бы посогреться всякий”. Жизнь будто исчерпала духовный ресурс, расползлась и истончилась под бременем свободы, утратила историческую волю к органическому оформлению самой себя и творчеству, распалась на отдельные рукава и начала глохнуть, дичать и вырождаться. Метания Григория Мелехова в поисках правды, носящей вполне предметные — к кому бы прислониться? — очертания, обернулись новой — невидимой обеими “сторонами” — дорогой...

По классическому “сценарию” общества национально оформляются в эпохи буржуазно-демократических революций. Февраль 1917-го в России явился в этом смысле ярким пустоцветом, растерявшим свои привлекательные чудесные лепестки при первом же незначительном полевении жизни, и в завязи обронил свой недоношенный, уродливый и лёгкий плод, откатившийся далеко от породившей его яблони. Октябрьская революция ещё круче забрала влево от реально-национального и на долгие годы, до середины 30-х, лишила её подлинного национального содержания и духовного развития. Пик левизны, безусловно, приходится на рубеж 20–30-х, когда революция, не случайно названная второй, из сферы словесности перешла к делу и занялась непосредственным выкорчёвыванием материальных остатков национальной культуры и её носителей. А.Платонов сравнил “год великого перелома” и начала индустриализации с молнией, ослепившей старого машиниста паровоза “ИС” (“Иосиф Сталин”) курьерского поезда, ведшего состав с необыкновенным воодушевлением и вместе с доведённым до автоматизма профессиональным мастерством. За долгие годы привыкший на своём маршруте видеть окружающий его ландшафт жизни одним и тем же, старый машинист и после того, как ослеп, “долго видел мир в своём воображении и верил в его действительность”. И следователь, разбирая дело машиниста, совершенно резонно рассуждает: “Взрослый сознательный человек управляет паровозом курьерского поезда, везёт на верную гибель сотни людей, случайно избегает катастрофы, а потом оправдывается тем, что он был слеп. Что это такое? Мне... нужно установить факты, а не... воображение или мнительность... Воображение — было оно или нет — я проверить не могу, оно было лишь... в голове; это... слова, а крушение, которое чуть-чуть не произошло, — это действие”. Старого машиниста, как известно, сажают в тюрьму, а его место на паровозе занимает его молодой помощник, что похоже на перетряску старых партийных кадров и замену их новым подростом во второй половине 30-х и что, кстати, много точнее, чем сегодня, ставит вопрос о роли личности в историческом процессе. Платонова, однако, интересует не эта “правда жизни”, а другая — подвергающая большому сомнению “ценности” либерального гуманизма. “Он (следователь. — В.В.) прав, — сказал я (рассказчик. — В.В.). “Прав, я сам знаю, — согласился машинист. — И я тоже прав. Что же теперь будет?” Я не знал, что ответить ему”.

В этом диалоге обнажается самый нерв гуманистических исканий русской литературы второй половины 30-х, с которых, как теперь представляется, и началось наше национальное дооформление на новой основе — без буржуазии, при решающей роли новой власти и новой, народной интеллигенции. Оно закономерно совпадает по времени с периодом индустриализации страны, сопровождаемым “изыманием” из жизни буржуазного “элемента” (коллективизация) и вместе ознаменованным беспримерной консолидацией общенародных сил и невиданным в истории трудовым подъёмом и воодушевлением. В эти годы утверждает себя русская литература и достигает вершины её историческая проза (А.Толстой, В.Шишков, С.Сергеев-Ценский, А.Новиков-Прибой, А.Чапыгин, С.Бородин и др.), засвидетельствовавшая мощный рост нашего нового самосознания. В годы войны оно ёмко было сформулировано Платоновым, в порядке национальной самоидентификации: “Я русский советский солдат остановил движение смерти в мире”.

Наша культура советского времени складывалась как общенародная, по понятным причинам — с сильным крестьянским акцентом (рабочие заводов и фабрик 30-х — вчерашние крестьяне, “рекрутированные” из деревни в ходе коллективизации) в своих лучших образцах. Последнее обстоятельство необходимо подчеркнуть особенно, иначе трудно понять, почему в поисках новой человечности она склонилась именно к историческому опыту деревни, а не города и почему она ближе к “золотому” веку русской классики, а не к интеллигентскому, весьма испорченному либерализмом веку “серебряному”, которого она как бы и не заметила (Шолохов), а если и заметила, то очень пристрастно и избирательно (А.Толстой, Булгаков, Платонов). И совсем кажется “темноватым” вопрос: почему литература 30-х, обратившаяся к православию, о чём мы скажем ниже, совсем обошла утончённые религиозные искания “серебряного века” и “проконсультировалась” у классики и на этот счёт (образ Сергия Радонежского в романе Бородина “Дмитрий Донской”)? Дело, конечно, несколько проясняет горячая любовь нынешних либералов к “религии” и культуре “серебряного века” (Бог здесь тоже большой гуманист, как и сам либерал) и их нападки на классиков — от Пушкина до Шолохова: то им мешает Арина Родионовна в духовной биографии автора “Капитанской дочки”, то “народный социализм” Достоевского, то высказывания Л.Толстого о буржуазной культуре, потрафляющей извращённым вкусам зажиревшей кучки людей, то Салтыков-Щедрин с его уничижительной критикой либерала, отстаивающего идеалы “свободы, обеспеченности и самодеятельности “применительно к подлости””, то слишком советский Шолохов, осмелившийся написать “Тихий Дон”...

А.Толстой, работавший в эту пору над заключительной частью трилогии “Хождение по мукам” и затягивающий время с окончанием “Хмурого утра”, писал об испытываемых им трудностях в середине 30-х: “Нужно было особенным образом думать, чувствовать и видеть, — не так, скажем, как я думал, чувствовал и видел, когда писал “Петра” или “18-й год”. Значит, нужна была прежде всего работа над самим собой нахождение в себе внутреннего стиля, то есть приведённого в стройный порядок морально-художественного отношения... к материалу” (см.: Собр. соч.: В 10т. М., 1959. Т.6. С.719). Как известно, приступая к созданию “Хмурого утра”, А.Толстой почувствовал неудовлетворённость второй частью трилогии, результатом чего явилось написание им ещё одного произведения, тесно связанного с “Хождением по мукам”, — повести “Хлеб”. За неимением методологического пособия по чтению “в сердцах” писателя мы не будем касаться конкретных соображений, из каких якобы исходил автор известной трилогии, обращаясь к документальному материалу о роли и значении Царицына в гражданской войне. Тем более что сам А.Толстой иначе понимал задачу и духовные стимулы, которые подвигали его в творчестве. 1918 и 1919 годы писатель рассматривал как “опровержение исторической клеветы о неспособности к волевым импульсам творческого социального развития, воздвигнутой на Россию и её народы, на её интеллигенцию”, и повесть “Хлеб” посвящал “моей родине... великим вождям пролетарской революции и безымянным красноармейцам, рабочим и крестьянам, кто, не щадя себя, создал мировое величие нашему отечеству” (Т.6. С.709, 727). При всём различии, скажем, между прозой Платонова второй половины 30-х, третьей и четвёртой книгами “Тихого Дона” Шолохова, повестью “Хлеб” и романом “Хмурое утро” А.Толстого, очевидно, что все эти произведения вышли из одного источника и стремятся в своих выводах к единой цели. Вся проза 30-х была направлена к постижению и утверждению естественно-исторического оформления и собирания национальной жизни: земля, традиция — человек — дом, семья — школа, предприятие, ученический или трудовой коллектив — народ, СССР, государство — мир — Бог. Мы не можем теоретически помыслить и назвать все те внешние и внутренние факторы, которые влияли на складывание именно такой, а не другой цепочки действительности. Даже если допустить, что столь хитроумное сооружение, не уступающее по целесообразности творениям Бога, за несколько лет воздвигнул один человек в злобных видах завоевания всего белого света и с предварительным уничтожением собственной страны, то и в этом случае следует признать его жизненную и государственную уникальность.

Ясно покамест одно: прошедший через революцию и гражданскую войну “маленький” человек бесповоротно уверился в мысли, что не может построить собственного счастья в одиночку и на особицу, что сам по себе он не представляет никакой ценности и никому не нужен со всеми его мелкими страданиями, нуждами и интересами, что весь этот либеральный гуманизм — аптечки, библиотечки, бесплатные обеды для ветеранов, недели помощи больным, комиссии по душещипательным беседам для одиноких на дому, приюты психологической реабилитации для особо “сдвинутых” и тому подобная “человеколюбивая” суета — не решает вопроса о его существовании. Человек сам в себе и для себя не может быть смыслом и целью жизни, которые лежат вне его физической реальности и определённости. Они — надличностны, но не безличны. И эту диалектику исстрадавшейся одинокой души прекрасно воссоздал Шолохов в “Тихом Доне”: “Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория. Он лишился всего, что было дорого его сердцу. Всё отняла у него, всё порушила безжалостная смерть. Остались только дети. Но сам он всё ещё судорожно цеплялся за землю, как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность для него и для других...

Похоронив Аксинью, трое суток бесцельно скитался он по степи, но ни домой, ни в Вёшенскую не поехал с повинной. На четвёртые сутки, бросив лошадей в одном из хуторов Усть-Хопёрской станицы, он переправился через Дон, пешком ушел в Слащёвскую дубраву, на опушке которой в апреле впервые была разбита банда Фомина. Ещё тогда, в апреле, он слышал о том, что в дубраве оседло живут дезертиры. К ним и шёл Григорий, не желая возвращаться к Фомину”.

Если мы признаём, что идеальное в нашей душе — от Бога, то тем самым признаём существование не всякого, а личного бога, точно также как мы выделяем из множества семей свою родную семью. И далее — по всем звеньям естественно-исторических институтов, установленных не нами: друзья, товарищи, родной коллектив, родная деревня, родная страна, родная власть, родное правительство. Мы, как бы нынче сказали, “делегируем” вовне лучшее “из себя” с надеждой и верой на воздаяние по труду и бескорыстию нашему. Без этого невозможен полноценный обмен веществ в живом организме. В нашем “делегировании” есть элемент самоотречения, самоотверженности, выхода из эгоизма мелкого и ограниченного прозябания к подлинной человеческой свободе и бесконечности. Он не сулит благ в готовом виде, но предполагает нелёгкую работу души, усилие, сопряжённое с жертвенностью, подвижничеством, героизмом, трудовой доблестью — с теми добротелями рода человеческого, какие несут на себе оттенок религиозного служения идеалу и нашему сокровенному надличному. И именно названные добродетели определяли качество новой, высшей человечности реальной жизни и русской литературы второй половины 30-х годов. Наряду с созиданием “мирового величия Отечества” шло великое строительство бесценной — по исторической беспримерности — народной души. И весьма непросто ответить на вопрос: почему в эпохе правления Сталина, якобы подавляющего всякую оригинальность, выходящую за ранжир некоего серого однообразия и собственного ничтожества, мы находим широкий круг выдающихся людей во всех областях человеческой и государственной жизнедеятельности, не говоря уже о поприще рутинного каждодневного труда, и ничего подобного не встречаем на пути, вдвое превышающем сталинский период своею временной протяженностью, кроме выдающихся производителей слов в эфире и на бумаге? А если и встречаем, то заметных, сколь ни странно, опять же благодаря Сталину, вернее, “титанической” борьбе с ним — градус борьбы здесь очень важен как оценка степени дарования, господствующая на либеральном базаре жизни и заставляющая вспомнить разговор персонажей из романа П.Краснова “От двуглавого орла к красному знамени”:

“— А кто эти Муромцевы, Родичевы, — ты не слыхал? — спросил Саблин.

— Нет, Саша, не слыхал. Учёные какие-нибудь, писатели.

— Писатели!.. — задумчиво проговорил Саблин. — Ну, я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена со всемирной славой, а то... пошли, Бог их знает кто.

— Ценз имеют, — ядовито сказала Наталья Борисовна.

— Какой? — спросил Саблин.

— В тюрьме сидели”.

Вероятно, Платонов выбрал более верную дорогу, когда искал объяснение феномена исторической эпохи 30-х, соотношения государства и “личности”, в “Медном Всаднике” Пушкина, “в существе его поэзии, объединившей... обе ветви, оба главных направления для великой исторической работы, обе нужды человеческой души. Разъедините их: получатся одни “конфликты”, получится, что Евгений — либо убожество, либо “демократия”, противостоящая самодержавию, а Пётр — либо гений чудотворный, либо истукан. Но ведь в поэме написано всё иначе”. Не потому ли Платонов оправдал эту эпоху и, выпутываясь из неразрешимых конфликтов и противоречий, из кошмарного беспросвета “Впрок” и “Котлована”, в конечном итоге принял сторону новой человечности “...Я видел, — писал художник в рассказе “В прекрасном и яростном мире”, — что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека. И я пришёл в ожесточение...”

Кого же Платонов подразумевал под “избранными, возвышенными людьми”, сокрушаемыми “гибельными силами”? А всё того же “маленького” человека из массы: “Паровозные машинисты-кривоносовцы в начале своей работы следовали своему артистическому чувству машины, вовсе не заботясь о наградах или повышенной зарплате. Наоборот, и Стаханов, и Кривонос, и их последователи могли подвергнуться репрессиям, и некоторые стахановцы подвергались им, потому что враг сознательный и бессознательный, тёмный и ясный, был вблизи стахановцев, и посейчас ещё есть”. Этот элементарный комментарий легко истолковать в духе очередной акции Сталина по выявлению врагов и развязыванию нового витка классовой борьбы, если бы он не подтверждался действительностью и не обладал исторической проницательностью: нынешний либерал из любви к “маленькому” человеку готов заключить всех этих Стахановых и Кривоносов в золотую клетку и развозить их по всему белому свету в качестве экспонатов эпохи культа личности... и в порядке прибыльного бизнеса.

Автор двух незавершённых романов, стяжавших ему всемирную известность и беспрецедентную славу, Шолохов жил и работал в атмосфере исключительно повышенного к себе интереса и внимания, среди самых разных легенд и нелепых слухов вокруг собственного имени, под постоянным гнётом вездесущего обывательского любопытства. Будучи человеком проникновенного и глубоко жизненного ума, он прекрасно сознавал жуткую изнанку и страшную цену своей знаменитости — на него возлагались большие надежды, с ним связывались великие ожидания, равные по своему значению реальному разрешению всех “проклятых вопросов” в драматической действительности 30-х годов. Это были тяжелые и тесные вериги, таскать которые не под силу даже из религиозно-фанатической и сектантски-самоистязающей преданности литературе. Качеством литературного фанатизма, до самозабвения и утраты чувства реальности, Шолохов не обладал, хотя вериги ощущал до кровавых потёртостей, но носил их, во всяком случае на миру, с редким достоинством.

Шолохов 30-х годов, вопреки страшным обстоятельствам жизни, очень много работал: кроме “Тихого Дона” и “Поднятой целины”, писал пьесу о новом крестьянстве — оставил на половине; цикл созданных “охотничьих” рассказов передумал отдавать в печать — не к месту и времени; обдумывал повесть о сельской интеллигенции — отвернулся от неё, вероятно, в замысле; продвигаясь с “Тихим Доном”, почасту, судя по письмам, возвращался к устраивающим его “началам” и делал всё заново. Он шёл к поставленной им перед собою цели путём непрерывного совершенствования идеи. И вот этот опыт, сокрытый в неосуществленных замыслах писателя и в перечёркнутых им черновиках, не взятых автором в окончательный текст “Тихого Дона”, для понимания художнического и человеческого величия Шолохова очень ценен.

Мы не можем предъявить его читателю в виде планов, набросков и рукописей писателя, но мы обнаруживаем духовные следы “блуканий” автора, выстраданных и отлившихся в сознании художника в формулы социально-нравственных сентенций в том же “Тихом Доне”. Все они, такие сентенции, как бы и вовсе не касаются сочинительства слов на бумаге, но по природе своей, в источнике, откуда берут начало наши представления о людях и жизни, — все они напрямую говорят о литературе в её отношении к действительности. “...Григорий, испытывая радостную освобождённость, отрыв от действительности и раздумий, — читаем в романе, — пропил с казаками до утра. Наутро похмелился, переложил, и к вечеру снова понадобились песенники, весёлый гул голосов, людская томаха, пляска — всё, что создавало иллюзию подлинного веселья и заслоняло собой трезвую, лютую действительность.

Кажется, Шолохов не жалует писательства, идущего на поводу у разыгравшегося воображения и коварного вдохновения, но разве “правда жизни” в словесном искусстве — не “иллюзия подлинного”? Может, предмет литературы — изображение “трезвой лютой действительности”? Тоже вроде не то, если “перенестись” вслед за автором из третьей в четвёртую книгу, в ту пору, когда находились в работе последние части и “Тихого Дона”, и “Поднятой целины”. Вспомним жестокий разговор меж Дарьей и Натальей, которая догадывалась о том, что Григорий по-прежнему изменяет ей с Аксиньей, и проследим за его психологическими извивами.

“—А догадывалась, так чего ж ты у него не допыталась?

—Боялась правду узнать...Ты думаешь, это легко? — блеснув глазами... сказала Наталья. — Это ты так... с Петром жили... А мне, как вспомню... как вспомню всё, что пришлось... пришлось пережить... И зараз страшно!

— Ну, тогда позабудь об этом, — простодушно посоветовала Дарья.

— Да разве это забывается!..

— А я бы забыла. Дело большое!

— Позабудь ты про свою болезню!

Дарья рассмеялась.

— И рада бы, да она, проклятая, сама о себе напоминает! Слушай, Наташка, хочешь, я у Аксиньи все дочиста узнаю?

— Не хочу... Я не слепая, вижу, для чего ты рассказала мне про это. Ить не из жалости ты призналась, как сводничала, а чтобы мне тяжельше было...

— Верно! — вздохнув, согласилась Дарья. — Рассуди сама, не мне же одной страдать?”

Современная Шолохову массовая литература не только не забиралась в такие психологические дебри, из которых можно и не выкарабкаться, но даже и не ставила подобным образом вопроса о правде. Она изначально была ей известна, на социологическом уровне, ниже которого она не снисходила, а если и опускалась, то только затем, чтобы имитировать очевидные “искания”. Не потому ли финал “Тихого Дона” вызвал возражения у читающей и пишущей публики?

Судьбы Дарьи и Натальи, как и Григория Мелехова, известны читателю. Каждый из героев несёт свою правду; по существу, перед нами три правды, вышедшие из одного куреня. Две из них — та, какую исповедует Дарья, “лютая” правда (“не мне же одной страдать?”), и та, под бременем которой в одиночку изнемогает Наталья, теряя веру и в жизнь и в людей, оказываются гибельными. Добредает до родного порога и “иступлённо горящими глазами” всматривается в лицо сына (будущего)только — битая, клятая, мятая, оплаченная большой кровью — правда Григория Мелехова.

Четвёртая книга “Тихого Дона”, развязывающая все узлы сложнейшего по социально-психологической ткани романа, — главная в эпопее. Это книга итогов и выводов, книга “выплывания” к берегу. По сравнению с остальными, она менее телесна и более духовна. Создававшаяся в известные годы, когда писатель ходил по грани меж жизнью и смертью, она несёт на себе едва улавливаемую печать книги последней, не в ряду других, а в смысле последней в жизни Шолохова, в смысле его завещания, авторского Евангелия, его веры и надежды.

Она, в известном смысле, дообразовала Шолохова. В работе над нею прозревала душа, правился характер и преисполнялся мудрости ум художника в значительно большей степени, чем это ощущается при чтении предыдущих книг романа, не говоря уже о ранней прозе. Именно поэтому она создавалась долго и мучительно. Сопутствующие её рождению трагические обстоятельства 30-х, в том числе и в личной жизни художника, не могут служить ни оправданием, ни серьёзным объяснением растянувшейся на целых семь лет работы над книгой. Это слишком упрощённое и обывательское представление — говорить о том, что не будь в жизни писателя помех и сложностей, отрывающих его от письменного стола и отравляющих его душу, сколь много мог бы... и так далее. К счастью и отчаянию нашему, реальные отношения с действительностью таких писателей, как Шолохов, складываются совершенно иначе. Жизнь не трогает только борзописца, обслуживающего её утилитарные потребности, по причине их полной незаинтересованности друг в друге. Нечто подобное наблюдается и в природе при перенасыщении атмосферы электричеством: обвальные грозы, сопровождаемые кинжальными росчерками молний, никогда не опускаются до трепещущего от ветра кустарника и дрожащего подроста, но без промаха бьют по могучим дубам на опушках и по деревьям, выделяющимся вершинами из лесных массивов. Феномен Шолохова, и по смерти не оставляемого в покое, в этом смысле особенно ярок и показателен. На ристалищах истории художник, подобный Шолохову, слишком притягателен для тёмных сил, и борьба со злом неотвратимо входит в состав его судьбы, а трагическое восприятие жизни является неотъемлемым качеством его дарования.

Будь иначе, мы имели бы дело с биографией совершенно другого писателя, может быть, и много лучше знающего взятый в работу Шолоховым материал, но не обладающего судьбою-гением последнего. Это положение можно проиллюстрировать лежащим поблизости примером, назвав имя плодовитого генерала П.Н. Краснова, в духовном укладе которого на автономных началах комфортно и мирно уживались и жизнь и литература. Будучи атаманом Войска Донского, он в 1918-м, когда следовало бы целиком сосредоточиться на гражданской войне, засел за четырёхтомный роман “От белого орла к красному знамени” и закончил его в мае 1921-го, менее чем за четыре года (не считая таких “мелочей”, написанных им в ту пору, как сборник рассказов “Степь” и роман “У подножья Божьего трона”, а также статьи и заметки в армейской газете Северо-Западного фронта в 1919–1920), и получился, разумеется, совсем иной “Тихий Дон”. Потому-то Краснов и проиграл гражданскую войну не только исторически, но и на бумаге, за что Бог снисходительно наградил его богатой внешней биографией, но лишил судьбы. Шолохов, по малолетству не участвовавший в братоубийственной войне, в которую по разные стороны баррикад оказались втянутыми родственники и знакомые ему, близкие одностаничники, но будучи по-детски впечатлительным свидетелем и очевидцем жестоких событий, пережил её как личную трагедию, вошедшую в основание его духовного опыта. Этот опыт впоследствии магнетически отзывался на мельчайшие нестроения действительности и, накапливаясь до критической массы, мощно детонировал от крупных катаклизмов жизни, выпаривая душу художника до строгой мужественности и обогащая его ум всепониманием и мудростью.

Шолохова знали или встречались с ним очень многие люди, разные, писатели тоже. О нём написано немало воспоминаний. Но среди них трудно обнаружить нечто близкое к подлинным духовным портретам художника разных лет. Попадаются интересные частности, детали, штрихи, наблюдения, разговоры. Целого нет, или оно тонет в потоке восторженных словес и поэтической риторики. Наше внимание, во всяком случае, остановили два шолоховских портрета. Между ними, правда, слишком большой разрыв во времени, но они дают некоторое “наглядное” и живое представление о главном направлении духовных исканий прозаика. Вот одно из свидетельств о Шолохове лета 1930-го, периода его работы над третьей книгой “Тихого Дона”. Воссозданный ниже портрет весьма ощутим при чтении отдельных сцен Вёшенского мятежа. “Вечером, — рассказывает в своих записках Левицкая, — пришёл дедушка Петр Яковлевич (тесть писателя. — В.В.), и начались разговоры о том, что завтра надо зарезать Ярку (овцу. — В.В.). Дедушка взял длинный нож, чтобы отточить его для этой операции. Все разговоры велись в присутствии Светланы (четырёхлетней дочери художника. — В.В.). Конечно, она заинтересовалась и стала расспрашивать: “Дедушка, ты будешь резать Ярку?..” Ей ответили, что Ярку завтра отгонят в стадо, и она успокоилась. Утром Ярка исчезла. Светлана озабоченно её искала и, чувствуя что-то неладное, стала ко всем приставать. Версия о стаде мало её удовлетворяла.

И вот отец начинает её дразнить: “Светланка, а ведь Ярку-то зарезали”.

“Нет, её отогнали в стадо”, — кричит девочка.

“Это они тебя обманывают. Пойдём к деду, там и шкура висит!”

Светланка бесится, а М[ихаил] А[лександрович] спокойно наблюдает.

За обедом — та же история. Светлане мать подкладывает в тарелку... почку: “Ешь, Светик, ты ведь любишь почку”. “Ага, — торжествует отец, — почка-то ведь от Ярки! Как же она в стадо ушла без почки?” Я возмущаюсь: “Зачем вы мучите ребёнка?” “А зачем ей говорить неправду? — возражает он. — Зарезали — и зарезали””.

А вот иная правда Шолохова, по-другому покоряющая человека, причём человека, имевшего одно из видных и прочных мест в литературе и кино и всё же решившегося на коренные изменения в собственной судьбе. “Скажу откровенно: Шолохов для меня — открытие, — признавался В.М.&nbsh;Шукшин корреспонденту “Литературной газеты” во время съёмок фильма “Они сражались за родину” в 1975-м. — До этого я имел о нём представление только по рассказам разных людей — в клубах, компаниях, ресторанах, редакциях. А это опростило его образ или, сказать точнее, создало нереальное представление о нём. Каким я его увидел при личной встрече? Очень глубоким, мудрым, простым. Для меня Шолохов — олицетворение летописца... Моё знакомство с посредственными писателями весьма ощутимо способствовало опрощению представления о Шолохове. По образу и подобию этих писателей я создал суетный образ собственной жизни. Шолохов всё во мне перевернул Он открылся мне в реальном, земном свете, как труженик в литературе Сейчас необходимо подумать о коренном переустройстве своей жизни. Кое с чем... придётся распрощаться — с кино, с театром, актёрством, а может быть, и с московской квартирой... Суета! [Литература] требует большого спокойствия и сосредоточенности... Нужно очень глубоко вникать в жизнь и после осмысливать это в литературе. Я не знаю, есть ли в жизни Михаила Александровича такое спокойствие, и вообще может ли творец жить в покое... Но он, Шолохов, может работать... А мы ищем разнообразия, интереса, быстрого успеха А выходит... суета сует” (Шукшин В. Вопросы самому себе. М., 1981. С.235–236).

Оконченная накануне 1940-го, четвёртая книга с её открытым в жизнь финалом не обещает скорого счастья с тем чаянным ожиданием и непреложностью и вместе с той безответственностью и легкомыслием, с какими обещали его современные Шолохову беллетристы. Не думает она и об образцовом герое в качестве примера для подражания. Но, что много важнее для жизни, — она утверждает в высших, если не абсолютных правах идеал реального человека в его реальном отношении к “трезвой лютой действительности”.

В этом смысле последние, VII и VIII, части “Тихого Дона” занимают принципиальное положение в творчестве Шолохова и являются духовной вершиной писателя. Они подводят итог довоенным исканиям прозаика и, довыработав его художническое мировоззрение до целого, открывают перед ним новые пути.

Значение “Тихого Дона” и его четвёртой книги далеко выходит за пределы собственно Шолохова. Будучи соотнесённым с литературой 20–30-х годов, “Тихий Дон” как бы обтекает и забирает её в кольцо и сообщает простой количественной совокупности произведений разных писателей качество завершённости, качество черты под целым периодом русской словесности. Нечто обнимающее и оформляющее большой и сложный литературный период, “Тихий Дон”, не подменяя собою литературной критики и литературоведения, самым естественным образом — ходом и властью воссозданной в нём жизни — определяет место каждого писателя в духовном мире романа, место частности — большей или меньшей — в целом. Последнее соображение не всегда ясно формулировалось, но ощущалось всеми прозаиками 20–30-х годов: А.Серафимовичем, А.Толстым, С.Сергеевым-Ценским, В.Шишковым, А.Платоновым, А.Фадеевым, И.Шуховым, Ф.Гладковым, Б.Пильняком, Г.Никифоровым, А.Малышкиным. Наиболее откровенно такое ощущение выразил И.Катаев: “Шолохов — единственный из нас — кто, по-моему, живёт так, как нужно, и иногда мне кажется, что он один работает за всех нас” (Искусство социалистического народа // Красная новь. 1935. №5. С.186).

Рубеж довоенной литературы, четвёртая книга “Тихого Дона” не оставалась вместе с тем некоей преходящей границей в развитии отечественной прозы. Внимание, какое ей уделяется в истории новейшей литературы, менее всего объясняется любопытством к “секретам” мастерства, но выходит за рамки собственно искусства и касается главного в художественном поиске — отношения литературы к действительности. Последняя часть “Тихого Дона” имеет значение книги фундаментальной, методологической, равной по своей весомости открытию нового научного метода, который вооружает исследователя в его работе с жизненным материалом и сообщает смысл его делу. В этом пункте таится понимание того неизбежного факта, почему “Тихий Дон” с его финалом несколько потеснил в сознании читателя другие произведения писателя. Поставив художественное зрение и “промыв глаза” целой исторической эпохе, Шолохов в своем духовном развитии не мог, чтобы не застить собою открытого им пути, не сделать шага в сторону. Выбора у него не было. Ситуация, в какую он себя поставил финальными главами “Тихого Дона” — на грань действительности и литературы, давала ему возможность или отступить назад, в словесность, тщету которой в её состязании с действительностью он особенно остро теперь сознавал, или шагнуть вперёд и влево в направлении реальности.

Художник честный и мужественный, думающий о таком слове, с которым считались бы как с фактом самой действительности, он выбрал последнее и впал в “грех” классической русской литературы (Лев Толстой, Гоголь) — в наставничество и учительство, в исповедь (“Судьба человека”) и проповедь (вторая книга “Поднятой целины”). Не сам, конечно, Шолохов (в отличие от Толстого или Гоголя), а его, условно говоря, вдруг заговоривший Григорий Мелехов, которому есть что сказать, но который, очутившись у родного порога, внезапно обнаружил, что растерял по пути к дому все заготовленные заранее и выстраданные им слова...

Правда Григория Мелехова, с какою он выходит к читателю в VIII&nbsh;части “Тихого Дона”, присутствует на всём пространственно-временном протяжении романа. Живое воплощение исканий в ипостаси совести, она не свободна от сильных личных страстей и “острых углов” её носителя и задевает и раздражает всех: и белых, и красных, и зелёных. Не считающаяся с реальностью гражданской войны — в той мере, в которой противится ей здоровая нравственная природа человека, — она не может быть принятой ни одной из враждующих сторон, ибо в своей самоочевидности, колющей глаза, она обессиливает и примиряет всех, разоружает и делает невозможным продолжение борьбы. Григорий не случайно в конце романа бросает под лёд винтовку, наган и патроны — точный и глубокий психологический вывод из всех его “блуканий”.

Но в том, как Шолохов подводит Григория Мелехова к “разоружению”, в самом психологическом обосновании именно такого, а не другого пути героя есть глубина, не поддающаяся рациональному истолкованию. Это тайна не Мелехова, а Шолохова, тайна, обусловленная духовным опытом писателя конца 20-х и 30-ми годами, резким сломом нэпа, индустриализацией страны, коллективизацией деревни и поворотом к национальной политике в строительстве новой государственности.

Эту тайну отчасти приоткрывает первая половина “Поднятой целины”, по своей “аморфной” структуре — из-за отсутствия в ней центра, задушевного, “притимного” авторского героя, носителя народной правды, — примыкающая к третьей и четвёртой книгам эпопеи. Будучи сопутствующим духовным ответвлением “Тихого Дона”, “Поднятая целина”, решающая вопрос о бессмысленности борьбы с Советской властью, не решает центральной проблемы шолоховского мировоззрения и предусматривает обращение к новым главам эпопеи, к её четвёртой книге, где эта проблема, персонифицированная в Григории Мелехове, ещё не вполне ясна и самому художнику и тяжело им “вымучивается” и “выстрадывается”. Она, эта проблема, не могла быть перенесённой в “Поднятую целину” по причине исторической ограниченности нового романа всего лишь четырьмя месяцами 1930-го. На таком временном пространстве она не могла быть даже поставленной. Именно поэтому “Поднятая целина” завершается короткой фразой, вынесенной в отдельный, акцентирующий на себе внимание абзац: “Старое начиналось сызнова”, — в ней и обещание продолжения романа, и вместе отсылка к 1919-му, Вёшенскому мятежу, — к третьей и четвёртой книгам “Тихого Дона”.

В признаниях писателя об одновременной работе над заключительными главами эпопеи и второй частью “Поднятой целины” содержится немало косвенных свидетельств, склоняющих к выводу о том, что последняя книга “Поднятой целины” занимала его меньше, чем окончание “Тихого Дона”, находившегося в русле генеральных мировоззренческих исканий прозаика. Весьма заметно, что со второй половины 30-х он почти не вспоминал о “Поднятой целине” и целиком сосредоточивался на “Тихом Доне”. Даже в феврале 1933 года, в пору триумфального успеха “Поднятой целины”, он не без горечи не понятого в своих устремлениях художника заметил на встрече с московскими литераторами: “У меня создаётся такое впечатление, что “Поднятая целина” в какой-то мере заслоняет “Тихий Дон”. Она, правда, актуальнее” (РГАЛИ, ф.613, оп.1, ех833, л.19). В первой половине 30-х случались моменты, когда на волне популярности “Поднятой целины” художник, испытывая, как ему казалось, непреодолимые трудности с “Тихим Доном”, колебался в предпочтениях и даже хотел перенести центр тяжести в решении своей задачи на роман о коллективизации, раздвинув его временные пределы до 1933-го. Чутьё большого писателя отвело его от последнего предприятия. Прими решение в пользу “Поднятой целины”, он столкнулся бы с новыми препятствиями — голодом 1932–1933 и его изнанкой — несостоятельностью первых, зачастую принудительных опытов колхоза, исторически ещё только становящегося на ноги. Он оказался бы перед двумя непосильными романами. И ещё неизвестно, как бы он вышел из этой жестокой коллизии без потерь для обоих произведений. К тому же материал, положенный в основу “Поднятой целины”, не давал оснований для окончательных выводов. Показывать же голод в порядке его живописания — далеко не главное дело литературы, и Шолохов совершенно правильно поступил, обратившись к Сталину с просьбой о безотлагательном вмешательстве в ход колхозных хлебозаготовок и сообщив вождю об “истощённых, опухших колхозниках... питающихся... чёрте чем”, и о том, что “лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу “Поднятой целины”” (письмо от 3июля 1933). В сложившейся ситуации Шолохов пренебрёг профессиональными обязанностями — вмешавшись в непосредственную жизнь, он усомнился в своем писательском праве говорить о голоде голодному человеку, который и без него неплохо знает существо “предмета”. И здесь речь должна идти не об уклонении художника от действительности, а о его совести, которая не безразлична к так называемой “правде жизни”. Не развивая далее темы, заметим, что Шолохов затратил на реальную помощь людям (масштабы такой помощи почти не известны читателю и до сих пор) не меньше сил, чем на создание своих произведений, — и то и другое столь тесно переплеталось в его судьбе, что должно бы рассматриваться как две диалектические стороны единого жизне-литературного творческого процесса (применительно, конечно, к Шолохову, другие примеры мы затрудняемся назвать). “Писательское ремесло, — признавался прозаик в одном из писем в конце ноября 1938года, — очень жестоко оборачивается против меня. Пишут со всех концов страны и... так много человеческого горя на меня взвалили, что я уже начал гнуться Если к этому добавить всякие личные и пр[очие] горести, то и вовсе невтерпёж”. И в другом письме: “...пухнут многие. И помаленьку мрут от голода, так и не дождавшись зажиточной жизни. А Шолохов сидит и пишет по ночам... как милая, несчастливая жёнушка Аксинья долюбливала Григория. Мужество надо иметь, чтобы писать сейчас о любви, хотя бы и горькой”.

Не берёмся утверждать, что голодного человека много труднее, чем сытого, убедить в существовании на свете чего бы то ни было ценного, кроме куска хлеба, но очевидно: подобные признания (а их достаточно много у Шолохова), граничащие с авторским самоотречением, свидетельствуют о напряженном поиске художником существа жизненной правды и её нравственных параметров, о большом крене писателя в сторону действительности. Этот поиск не мог не влиять на написание четвёртой книги “Тихого Дона” и не отразиться на её содержании. Не в форме, конечно, прямых, соответствующих реальности 30-х развёрнутых картинных сцен или сюжетов, а в виде “снятого” духовного опыта, сказавшегося на характере главного героя эпопеи и развязывании в ней основного узла.

“...Он подошёл к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырёк с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью Прозрачно-зелёная вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели”.

Велик соблазн, подобно П.Ткаченко, увидеть в останавливающих на себе внимание цифрах ссылку Шолохова на Евангелие от Матфея — главу12, стих26: “И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?” (См.: ТкаченкоП. Кубанские песни. М., 2001. С.218). Но тут возникают некоторые непреодолимые трудности, связанные с мотивировкой и символической обеспеченностью числа в тексте романа: почему Евангелие именно от Матфея, и если обойма с патронами обозначает законченную главу, то патроны россыпью должны бы, по логике, намекать на следующую, тринадцатую, но она не может нас устроить, как не обнадёживают в этом смысле и другие Евангелия, будь они прочитаны по методике Ткаченко или по какой-либо другой логически обоснованной схеме. Однако попытка Ткаченко плодотворна: цифры, как художественная подробность, действительно передают значимость момента. И потом: не просто “пересчитал”, а “зачем-то пересчитал”, словно Григория по наитию ведет нечто высшее, в чём герой не отдаёт себе ясного отчета. И далее: не вымыл, не умыл, как Понтий Пилат, хотя и стоял у воды, а “тщательно вытер руки о полу шинели” — очистил. И вот это блюдение себя, как бы самоочищение, особенно заметно в Григории, начиная с его пребывания в банде Фомина: “На миг в нём... вскипела глухая ненависть к Михаилу (Кошевому. — В.В.), но он подавлял эти чувства... Незачем давать волю злой памяти”; “режущая боль в груди, под левым соском, становилась такой нестерпимо острой, что... он с трудом удерживался, чтобы не застонать”. Слушая рассказ о том, как полосовали шашками конные казаки лежачего Фомина, “равнодушно сказал”, будто готов был (во имя чего?) на любые испытания: “Что ж, так и должно было получиться”. На предложение Чумакова пойти с ним “лёгкую жизню шукать” спокойно, но твёрдо ответил: “Нет, топай один”.

Последнее из значительного, что слышал Григорий, расставаясь с дезертирами, — слова Чумакова: “Спаси Христос, мирные разбойнички, за хлеб-соль, за приют. Нехай Боженька даст вам весёлой жизни, а то дюже скучно у вас тут. Живёте в лесу, молитесь поломанному колесу, — разве это жизня?” Во второй книге “Поднятой целины”, завершённой едва не через двадцать лет после “Тихого Дона”, в конце 50-х, подобные “мирные разбойнички” характеризуются Шолоховым как язычники, борющиеся с новой верой — свидетельство многолетней, не оставляющей писателя генеральной мысли о судьбе России. “Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не вставая с койки, перечитывал единственную книгу — “Камо грядеши?” Сенкевича, смаковал каждое слово” — роман о борьбе языческого Рима с первыми общинами христиан, объединявшими по преимуществу людей из низших социальных слоёв и рабов; произведение, обязанное своим названием апокрифическому преданию о пребывании апостола Петра в Риме. Согласно легенде, Пётр, спасаясь от гонений, среди ночи покидает Рим и за городскими воротами встречает Христа. “Quo vadis, Domino?” — спрашивает он, и Христос отвечает: “В Рим, чтобы снова принять распятие”...

Кажущаяся опустошённость, исчерпанность, душевная выжженность Григория Мелехова есть не конец, а начало, есть умаление и уничижение себя перед великим, куда входит и новая для него государственность (ибо “всякая власть от Бога”, по Евангелию), есть освобождение от своего ничтожного произвола и греховных страстей, искажающих истину и правду, смирение и чистота (пустота) как сосуд, достойный великого содержания. Это содержание — не сплошное благо. Оно включает в себя и возможную физическую гибель героя, но уже не в качестве его поражения, а как его духовную победу.

Перед уходом от дезертиров Григорию “часто снились дети, Аксинья, мать и все остальные близкие, кого уже не было в живых”. Уж не снился ли ему дед Гришака, наставляющий его с Библией в руках: “А через чего воюете? Сами не разумеете! По божьему указанию всё вершится. Мирон наш через чего смерть принял? Через то, что супротив Бога шёл, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть — от Бога. Хучь она и анчихристова, а всё одно Богом данная. Я ему ишо тогда говорил: “Мирон! Ты казаков не бунтуй, не подговаривай супротив власти, не пихай на грех!” Поднявший меч бранный от меча да погибнет. Истинно Ты не смеись, поганец! Людей на смерть водишь, супротив власти поднял. Грех великий примаешь... Всё одно вас изнистожут... Бог — он вам стезю укажет”.

Всякий раз, когда автор отделяется от любимых героев и обнаруживает себя, особенно в финалах произведений, какая неожиданная и потрясающая смена планов в изображении персонажей предстает перед читателем — от крупного, будто они вытесняют собою весь белый свет, до совершенного их ничтожества в масштабах мироздания. В “Тихом Доне”: “Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром”. В “Судьбе человека”: “...этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который...” — и вдруг: “две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы”. Для чего это делается?


Похожие работы:

  1. • Трагедия Григория Мелехова по роману Тихий Дон
  2. • Трагедия Григория Мелехова в романе "Тихий Дон"
  3. • Трагедия Григория Мелехова в романе "Тихий Дон"
  4. • М.А.Шолохов: "Тихий Дон"
  5. • Донские казаки и революция на примере судьбы Григория ...
  6. • Трагедия Григория Мелехова, героя романа "Тихий Дон"
  7. • Донские казаки и революция на примере судьбы Григория ...
  8. • Судьба донского казачества (по роману М. А. Шолохова "Тихий ...
  9. • "Тихий дон"
  10. • "Тихий Дон". Историческая основа романа
  11. • Трагедия народа
  12. • Материалы к сочинению по роману "Тихий Дон" М.Шолохова
  13. • Гражданская война в произведениях русских писателей ХХ века
  14. • Женские судьбы в романе М.А.Шолохова "Тихий Дон"
  15. • Роль моральной оценки в характеристике героев "Тихого Дона ...
  16. • Жизнь и творчество Шолохова
  17. • Роль моральной оценки в характеристике героев "Тихого Дона" М ...
  18. • Последние книги "Тихого дона" и "Поднятой целины" в ...
  19. • Шолохов М.А.
Рефетека ру refoteka@gmail.com